Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, мы с вами сейчас еще дальше пойдем. Мы вот сейчас представим, что это и не соседка была, с ножом-то, не Лизавета Родионовна с вечной своей халвой над романом, а собственная твоя мама. А? Почему бы тогда и нет, раз уж так у нас все смешалось в кучу? И пускай все знают, что мамочка – самая добрая, самая лучшая. Вообще мать – святое самое, сразу же после Родины для каждого следует, то есть, конечно, после Родины и коллектива, это понятно, – на третьем месте аккурат, как согласно всех штатских правил и даже на фронтовые условия распространяется, несмотря на единоличные чувства. Святое-то оно святое, – а как ему быть, если с голоду вот-вот помрет, даже по усы по самые завязалась в платок – и не согреться на пустой желудок? А ты сама при этом уже фактически умерла, ты не теряй нить, причем мама в этом твоем неживом положении убедилась не только когда резать тебя стала, а ты молчишь, но раньше, конечно, заблаговременно. Так можно тогда ей от тебя чуть-чуть мяска отрезать все-таки? Или нет? Но почему же нет, если всем вокруг уже все можно – и немцам позволено бомбить город Ленина, и ленинградцам никто не препятствует книги самые лучшие жечь – даже «Трех мушкетеров», которые, между прочим, всегда были «один за всех, а все за одного», как положено? И причем не только книги любимые жечь можно, но и соседских девочек на мясо пускать, пока они еще не захолодели от смерти, не задубели, тепленькие еще, как мы только что на примере чужой старушки Лизаветы Родионовны и получили подтверждение по всем пунктам. Как девочка бабулю-то обнимала ручкой, когда та ее – ножом, помнишь? Ведь век не забудешь, верно? А бантик-то, между прочим, – твой личный, голубенький, – значит, и мамочка твоя могла бы в ту минуту быть замотана, как старушка, в точно такой же платок по самые усы. Логично? Абсолютно железно. Так, бывало, Вальтер Иванович скажет, в хорошем настроении улыбаясь всему классу: «Если на клетке с тигром написано: «лев», – не верь глазам своим. Логично, товарищи красные гимназисты? Железно! Так и запишем!» И все мальчишки вечно присловье его повторяли: «За контрольную завтра ты, Муха, опять неуд получишь. Логично? Железно!» – или еще там что-нибудь в подобном же роде – жеребцы. Так что не верь глазам своим – это главное. Иначе запутаешься, заплутаешь в трех соснах и не поймешь никогда, что у тебя под самым носом творится на самом деле. А там уже и усы выросли, как у заправского шпиона, – вот что на свете-то делается, бляха-муха! Но если, кстати, у мамочки никогда усов не было, то это еще не значит, что и нож в руки она никогда бы не взяла; усы одно, а нож – совершенно, извините, другое; «где имение – а где вода!» – сама же мамочка и любила повторять, если Муха чего-то не понимала и путала между собой две какие-нибудь большие разницы. А значит, все же могла, вполне она могла быть на кухне вместо той старушки – в точно таком же платке даже; у нее как раз и был один старенький, серо-коричневый, почти точь-в-точь такой же. Почему нет – если уж мы решили правде в глаза смотреть?…
Что – не нравится, бляха-муха?! Задрожала опять? А ты сопоставляй, сопоставляй, прикидывай. Если такая дура. Если во сне поверила в дурь такую – то и теперь верь в эти свои жуткие выдумки. Что же ты дрожишь-то, что ты трясешься-то вся, задница твоя недорезанная? Завсхлипывала опять? Страшно? Не может быть, говоришь? Правильно, не может. Тем более, мамочка с папой погибли под бомбежкой. И вообще – просто невозможно – и точка! Не может сознательный советский человек соседа своего по коммунальной дружной квартире сожрать – и не поперхнуться, а тем более – ребенка родного, – бред!
Так как же ты посмела в подобный кошмар-то поверить? Как у тебя хватило совести в жуть-то такую поверить – с бантиком голубеньким, не виноватым ни в чем, кроме кусочка халвы арахисовой? Почему сразу же не поняла все как есть, бантик-то свой милый увидев, горошинки белые, вшами нагло обсиженные? Где при этом была твоя голова садовая? Плачь вот теперь, кусай себе руку. В другой раз умнее будешь. Давно бы уж, между прочим, в твоем возрасте разобраться пора, во что следует верить безоговорочно, если и в газетах написано, и любой командир подтвердит, а в каких случаях ты просто обязана закрыть глаза, плюнуть во всю эту вражескую ложь и перелететь спокойненько в два счета из чужого шпионского сна – в свой, сознательный и политически грамотный на все сто процентов, даже больше. Вот и перед мамой теперь вдобавок стыдно, что думала про нее так, представляла ее на старухи усатой месте. Уж только бы не услышала она, мертвая, ненароком таких о себе нечеловеческих мыслей архиглупых, не заглянула бы в эту минуту в Мухину голову, в дурную башку, – обидится ведь на всю жизнь, а что может человек с того света оставшимся здесь сделать в наказание, – это ведь еще наука точно не установила, как раз бьются ученые, один капитан говорил одноглазый, его из-за зрения только, между прочим, и не демобилизовали с фронта: за версту комара видит и очень способствует проверке данных, разведанных путем визуального наблюдения за передовыми траншеями гансов почти круглосуточно, потому его и ценят, ничего даже не сделали, когда он у Мухи на топчане неделю прожил, от начальства схоронившись, – пришлось, правда, ему после соврать, что он всю неделю второй свой глаз стеклянный искал на нейтральной полосе, поскольку без него вести наблюдение не может: он у него как бы вроде противовеса для максимальной остроты взгляда…
Уснула Муха в слезах, но отчасти уже успокоенная. И приснилась ей мама – Зинаида Владимировна. Впервые приснилась после того дня, когда бабушка Александра молча дала ей теткино письмо и Муха узнала, что ни мамы, ни папы больше на свете нет и не будет.
…Прямо к ней на топчан опустилось густое, искрящееся молочное облако нежной радости, – разом утешая Муху во всех ее терзаньях болящего тела и души ее, в миг успокоенной и прежде тела прильнувшей к облаку счастья. Муха, сладко вздохнув, прижалась к маминой груди, обняла ее, плача и вытирая щеки о теплое облако. Она отлично понимала, что находится сейчас во сне, но сон вокруг какой-то особый, не простой и не стратегический, а как бы иная некая жизнь, – меж сном и явью мреет она, как летнее полдневное марево, что размывает плоть видимой жизни, не обращая бодрствующее вещество в проницаемый невесомый сгусток смешанного с тенями света.
Мама смотрела в потолок землянки, лицо у нее было темное, и взгляд неподвижен, как у мертвой. И Муха почувствовала вдруг, что никакая она не Чайка и никогда не была ею, что только лишь этого родного тепла она и искала в своих полетах, к маме рвалась, домой, понежиться так вот, поплакать всласть, уже спокойно, уже зная наверняка заново: это тепло, и нежность к тебе, и обнимающий, лелеющий покой – это все твое, твое собственное, и никуда не уйдет, не исчезнет никогда, навсегда тебе принадлежит по самому прямому праву и будет вечно тебя утешать, согревать и любить, а разлука коротка, скоро снова мамочка будет рядом каждый день, каждое воскресенье выходное, да и по будням тоже. И только от лица мамы, запрокинутого в глухой тоске, шла тревога, неизвестная Мухе, чуждая ей неким неизведанным, нежитейским смыслом.
– Мамочка! Когда же ты заберешь меня к себе? Мамулечка! Мамуля моя родненькая…
Муха зарывалась в молочное облако, млела в нем, пронизанная разом всею памятью мира семьи, общим с мамой дыханьем. Как можно жить без этого? Ведь без этого – не жизнь, а смерть!