Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто?
— Открывай, Цыганкова, — глухо выговорил уполномоченный, — дело есть. Это я — Калинин.
Послышался шепот: тревожный, стремительный, в разных оттенках, затем, перебитый волнением, полукрик, полустон:
— Сейчас.
Звякнула щеколда, и на пороге, запахнувшись в храмовское пальто, со скорбной вопроситель-ностью замерла перед неурочными гостями Сима Цыганкова: уж кому-кому, а ей не приходилось втолковывать, что ранние визиты участковые наносят не от избытка вежливости.
— Да? — выдохнула она и опять, как эхо, повторила. — Да?
— Вот что, Серафима Цыганкова, — Калинин зачем-то снял шапку и, опустив глаза, начал приглаживать волосы, — придется тебе пройти со мной в отделение. Есть санкция. Вот что.
— Да? — упало у нее сердце, и еще раз, но уже без вопроса, а утвердительно: — Да.
— В чем дело, Александр Петрович? — Из-за Симиного плеча выглянул Лев Храмов. Он лихорадочно натягивал рубаху. — В чем дело?
Сима повернулась к нему, взяла его руку в обе ладони и начала, как больному, гладить ее:
— Я скоро вернусь, Лева. — Голос ее звучал тихо-тихо, и если бы у нее не дрожал подборо-док, можно было подумать, что она совершенно спокойна. Вот увидишь, я скоро вернусь. Ты ложись, тебе же на репетицию. Только не забудь сходить за батоном… Не надо, Левчик, я только туда и обратно.
Сима попробовала улыбнуться, но вместо улыбки у нее получилась гримаса, кривая и жалкая.
Но тот был уже не в себе.
— Объясните же, наконец, за что, Александр Петрович? — стонал он, шаря руками по отворо-там калининской шинели. — Кому она опять помешала? Разве можно вот так брать человека неизвестно за что?
— Известно. — Калинин упорно изучал носки своих сапог. — Но тебе, Храмов, я объяснять не буду. Иди к следователю и узнавай сам. Мое дело доставить.
— Тогда я вам ее не отдам! — Лева закрыл Симу собой и раскинул трясущиеся руки. — Не отдам и все, вы слышите, Александр Петрович!.. Да что же это такое, Господи!.. Ну, дайте мне день или два… Я пойду… Я буду хлопотать… Я все узнаю!..
Участковый надел шапку и, отходя от храмовского порога, устало и хрипло сказал дворнику:
— Иди, зови двух постовых, не драться же мне с ними, в самом деле.
Лашков топтался на месте, не желая перечить, но и не спеша: «Кто знает, может, все еще и обернется по-хорошему?»
— Иди! — повторил уполномоченный, но уж жестче и упрямей. — Ордер не я подписывал. Бесполезно, Храмов, — бросил он через плечо Леве, — это — закон.
Он вышел во двор, а вслед ему неслось исступленное храмовское:
— Да будь они прокляты, такие законы! Будь прокляты люди, которые их написали! Прокля-ты, прокляты, прокляты!..
Когда Лашков вернулся, флигель был окружен тесным полукольцом жильцов. Чуткий утренний снег скрипел под десятками подошв, а легкий шелест тревожного полушепота плавал над головами:
— Эх-хо-хо, жизнь наша бедовая… Не думали! Девка только-только на ноги встала.
— Хе, хе, хе… За грехи-то отвечать надо. Не перед Богом, так перед нарсудом.
— Родня, говорят, удружила.
— Одно слово — ироды.
— Дела-а.
Между жильцами кружился Иван Левушкин в калошах на босу ногу и пальто, накинутом пря-мо на исподнюю рубаху. Из-под штанин у него торчали тесемки от кальсон и тянулись по снегу.
— Что ж это, граждане? Что же это за смертоубийство такое? Рази это по Богу?.. Мы же всем миром можем вступиться… Выше можем пойти. Жили люди тихо-мирно, никому не мешали… Что ж это, братцы?
Люба тянула его за рукав к дому, он, досадуя, вырывался и снова начинал искать поддержки у соседей.
— Леша, — уцепился плотник за Горева, — ты-то на свадьбе у них гулял. Рази кому мешали? Их и нет на дворе, словно. Ты — партейный, тебе и книги в руки — вступись. Вступись, Леша, поимей совесть.
Но тот, зябко поеживаясь и отводя глаза в сторону, невнятно пробормотал:
— Так, ведь разберутся, Ваня, не в лесу живем. Ты бы пошел домой, оделся бы… Просквозит…
— А-а-а… — с горькой безнадежностью махнул на него рукой Левушкин и бросился к Штабелю. — Штабель, чего же ты молчишь, Штабель. Трубы винтом гнешь, а здесь нет тебя, а? Как же это, Штабель? Им жить, а их так, а?
Но Штабель молчал: Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его — Штабеля.
Цыганковы скучковались особняком ото всех и со злорадным торжеством поглядывали в сторону флигеля в ожидании развязки, а мать их — худая жилистая баба — обшаривая, в поисках сочувствия, толпу тусклыми щучьими глазами, время от времени взвизгивала пропитым голосом:
— Узнает, стерва, почем кусок ситного! Это ей не с хахалями в лесторанте.
У самого входа в сени с деловым видом топтался Никишкин и, ни к кому в отдельности не обращаясь, но, однако же явно желая оставаться, покуда это возможно, в центре внимания, громкой скороговоркой провозглашал:
— Пресекать надо. Пресекать в корне. Попусти только, на всех домах красные фонари навесят.
А флигель исходил криком. Пока Сима собиралась, Лева стоял на коленях, цеплялся за оборки Симиного платья, судорожно гладил ей ноги, прижимался щекою к ее ладони и говорил, говорил, говорил:
— Девочка, все против нас… Но пойду… Я все равно пойду… Я скажу им… Я все скажу… мне наплевать на их варварские законы… Вот увидишь, они не посмеют… Не посмеют!..
Свободной рукой она ворошила его волосы, и слезы мелкие-мелкие — одна за другой — сбегали по ее щекам и собирались на подбородке.
Постовой осторожно потянул Симу за рукав:
— Хватит.
Сима вздрогнула, напряглась вся, как бы припоминая что-то очень важное для себя, очень обязательное, а потом сложила синими непослушными губами:
— Простите меня, Лев Арнольдович, за все. А ко мне после вас никакая грязь не пристанет. Я теперь чистая. Чистая, и всё тут. Но уж, — и лицо ее заострилось, стало чужим и отрешенным, — отольются мои слезы кое-кому.
Храмов рванулся к ней, но уполномоченный, опередив актера, взял его «на хомут», и он забился пойманной рыбой, захрипел. Постовые подхватили Симу, но она выскользнула у них из рук и вцепилась в Калинина:
— Не трогай его, холуйская морда, не трогай! Бери меня, бей, измывайся, а его не трогай. Он — больной! он слабый!..
Симу потащили к выходу. Сима упиралась, ее с трудом отрывали от косяков и подоконников, пока, наконец, не втолкнули в подогнанную для этой цели к самому порогу легковушку, но и там она еще продолжала сопротивляться.
Перед машиной народ раздался, а когда «эмка» выехала за ворота, полукольцо сомкнулось вокруг лежащего на снегу Храмова. Лева утюжил головой снег и стонал, и плакал, и мутные слезы его уходили в снег, не оставляя следов: