Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но никто не делает.
– Но любой, кто захотел бы, сумел бы запросто.
– Такая идея не пришла в голову еще ни одному смертному. А мне пришла. Я первый. Первый во всей мировой истории. Понимаешь? Я опережаю свое время лет на пятнадцать.
– Ты думаешь, что… – сказала Паула, – ты думаешь, что… Но если немцы выиграют эту войну, то подобным глубокомысленным шуткам конец. Тогда люди, умеющие нарисовать гипсовую голову или ящичек для сигар, станут знаменитыми художниками.
– И тебе не придется больше стыдиться уроков рисования в школе, – сказал Альберехт. – Этого ты хочешь?
– Оох, – простонал Ренсе, – вы дегенераты, но терпению моему нет предела. Думаешь, я потому не хочу в Англию, что мечтаю остаться здесь и рисовать для нацистов гипсовые головы, ящички для сигар и толстых теток? Фюрер с боевым топором под священным дубом. Гретхен с детской коляской и мужем-эсэсовцем. Думаешь, я хочу заняться проституцией?
– Не говори глупостей! – сказал Альберехт, повысив голос. – Чего не думаю, того не думаю. Да у тебя и не будет случая продаться нацистам, потому что гестапо за тобой уже следит. Собирай чемодан и готовься к отъезду, больше я тебя ни о чем не прошу.
– Давай, пошли наверх! – сказал Ренсе и встал.
Альберехт вышел вместе с ним в коридор, и они пошли по лестнице на чердак.
– Но я все равно не понимаю, – говорил Альберехт, идя следом за Ренсе, – ведь ты не занимал в АКАФ никаких высоких должностей. А я знаю, что других членов этой организации в гестаповском списке нет. Я специально задал Бёмеру вопрос. Или за тобой водятся еще какие-нибудь грешки?
– Ты что, не веришь, что меня внесли в список за мое творчество? Ты не веришь?
Они вошли в чердачную комнатку, которая служила Ренсе мастерской. Все здесь было настолько заставлено непроданными картинами, что Альберехт недоумевал, как Ренсе ухитряется найти место, чтобы писать новые. Картины, связанные по несколько штук одинакового формата, стояли вдоль стен. Но это еще не все. Чтобы сэкономить место, множество полотен Ренсе свернул. Они лежали на полке, точно рулоны обоев в строительном магазине. Под самым потолком он натянул веревки, на которых висело еще множество рулонов.
– Честно говоря, – произнес Альберехт, – я совершенно не понимаю, зачем они хотят тебя арестовать, эти немцы.
– Кто-нибудь, кто меня боится, указал им на мои полотна.
– Кто именно?
– Откуда я знаю?
– О тебе когда-нибудь писали в газетах?
– Газеты пишут только о ширпотребе и о художественных ремеслах, а не обо мне.
– Но я считаю, Ренсе, что нельзя уж так усложнять задачу для зрителей, которые хотят тобой восхищаться. Когда они видят картину, на которой нет ничего, кроме синего цвета, они думают: я бы так тоже смог. Может быть, стоит хоть изредка делать им маленькую уступку? Даже Мондриан предъявляет к зрителю не такие суровые требования, как ты.
– Уступку… Что подразумевает под этим словом господин искусствовед?
– Я имею в виду, чтобы на картине было что-то еще кроме синего цвета. Хоть что-то еще. Скажем, пусть на синем фоне будет красный круг или желтый треугольник.
– Это уже давно пройдено, голубчик. Сто лет назад.
Ренсе улыбнулся одним уголком рта, но суровое выражение не покидало его лица.
– Прости, – сказал Альберехт, – я не слишком много в этом понимаю, но признай, что я такой не единственный.
– Ну-ну, крепко сказано. Именно этого-то я в свою очередь и не понимаю. ВЕЧНАЯ БРЕХНЯ О ТОМ, ЧТО НАДО ЧТО-ТО ПОНИМАТЬ. Разве мои произведения не верх простоты? Где ты видел больше небесной простоты: синь, одна лишь синь. Что здесь надо понимать? Здесь просто нечего понимать. К этому я и стремлюсь. Человек, пребывающий в здравом уме, смотрит на мою картину. Смотрит и смотрит. И не мучается вопросом, что она означает, потому что она может ничего не означать. Он не пытается исследовать, правильно ли распределено пространство, гармонируют ли цвета и все ли в порядке с композицией. И с контрастами. С тем, другим, пятым и десятым. Для полотен Ренсе все это не имеет никакого значения. Мои полотна существуют не для того, чтобы о них размышлять, а для того, чтобы существовать, – и они существуют. Но кто хочет, тот может в них углубиться. Человек искренний может в них погрузиться, не размышляя.
Он взял одно из полотен, натянутых на подрамник, встал позади него, так что картина опиралась на его ноги; наклонившись к ней и водя по ней рукой, он принялся давать пояснения. Картина была точно такая же равномерно синяя, как и шедевры, висевшие внизу в гостиной.
– Эта называется «Лазуренсе-121». Лазурный. Синий. Других цветов я не использую.
Он произнес «Лазуренсе» так, словно это французское слово.
– «Лазюранс». Похоже на l'assurance, страхование, – сказал Альберехт. – Ты нарочно так произносишь?[26]
– Разумеется, нарочно. Я не боюсь юмора. Хотя по сути мое творчество в высшей степени серьезно. Эти полотна – страховка моей жизни. Может быть, получу ее не я, но мои дети.
Он немножко помолчал и добавил:
– Если они у меня когда-нибудь родятся.
Альберехт ничего не ответил. Ренсе достал из кармана платок и вытер глаза.
– Откройся воздействию этого цвета. Приди в состояние покоя и ясности духа. Да, мне ни разу не удалось продать тебе ни одной моей картины, но через пятнадцать лет, когда о моей живописи заговорит весь мир, я тебе что-нибудь из нее подарю. Может быть, к тому времени ты до нее дорастешь, в любом случае тебе не придется стыдиться, если твои гости увидят мою картину у тебя в гостиной.
Ренсе снова поставил «Лазуренсе-121» лицевой стороной к стене, где стояли другие картины того же формата, и взял картину из другой связки. Эта была розовая, равномерно розовая.
– Это был мой розовый период, – сказал Ренсе, – «Ренсероз-89». Их я и написал-то всего 89. Все храню, но большинство пришлось скрутить в рулоны. А то, что ты видишь сейчас, – он взял в руки другое полотно, – мой самый смелый эксперимент, сопряженный с большой опасностью, ведь здесь, на чердаке, так сухо.
Альберехт увидел белый прямоугольник, равномерно белый, но обгоревший по краям, причем кружками, в которых белый цвет переходил в желтоватый, затем в коричневый и черный.
– Так выглядит убежавшее молоко на эмалированной газовой плите, – сказал Альберехт. – Ты это и ставил целью?
– Поверь мне, дружище, я не ставлю никакой цели, не вкладываю в картины никакого содержания. Моя живопись ничего не означает. Мои произведения есть. Перед тобой есть белый холст. И больше ничего. Сварочным аппаратом, позаимствованным у сантехника, я сделал на нем несколько подпалин. Предельно просто. Но и опасно. До меня такого не делал никто. Ни Пикассо. Ни Клее. Ни Кандинский, ни Мондриан. Никто.