Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для меня это большой, большой этап моей жизни, переход от неясных стремлений к большому пламени. Мне чудится, что в Париже <я> схоронила себя и никогда не умираю. ‹…› Там начались самые страшные и самые прекрасные пути моей души[119].
И если мы вспомним, что в Париже Лиля встретилась с Гумилевым и что эта фатальная встреча в конце концов стала причиной ее расставания с Волошиным, несбывшимся отцом Вероники, то поймем и упоминание о детской могиле. В пространстве Лилиной души и памяти эта могила — была: мечта о ребенке оказалась заранее обречена и фактически похоронена там, в летнем Париже 1907 года, в кафе на бульваре, где молодой Гумилев читал юной Дмитриевой «Романтические цветы».
«Я не вернусь к тебе женой, я не люблю тебя»
«Эпоха Черубины де Габриак» завершилась в 1909 году. По крайней мере, завершилась в столице: в провинциальных альманахах еще долго перепечатывали ее подборки и грезили о таинственной аристократке — слух о мистификации мало куда доходил. В литературных кругах с легкой руки В. Ходасевича о ней продолжали говорить как о «полумифической Черубине де Габриак», неизменно упоминавшейся в перечислительных списках талантливых женщин-поэтов, которых год от года становилось все больше и больше. Учитывая хронологию, именно Черубина, а не Ахматова, «научила женщин говорить», но сама растворилась, уступив место реальным именам и стихам.
Среди этих имен не было имени Дмитриевой.
Несмотря на рыцарское поведение Маковского, готового признать, что он просмотрел Лилино дарование, и предоставить ей возможность печататься под своим именем, Лиля, до глубины души потрясенная дуэлью и всем, что творилось вокруг, вскоре после дуэли отказывается от стихов. Интенсивно и много писавшая на протяжении лета и осени 1909-го, она замолкает буквально на вдохе. Да и не до стихов ей сейчас: решается вопрос о ее будущем, о ее близости с Максом…
Если судить по письмам Лили, буквально сразу после поединка в ее душе происходит резкий и болевой поворот. На то, чтобы написать Петровой: «Макс… ‹…› все время держал себя великолепно»[120], — ее еще хватает, на то, чтобы перебороть свою собственную боль, — уже нет. Кажется, Лиля попросту испугалась: испугалась злых слухов и сплетен, испугалась привкуса крови, которой запахла мистификация; а больше всего — испугалась смертельной серьезности, с которой Волошин встал на ее защиту. Серьезности и настойчивого желания, чтобы Лиля как можно скорее стала его женой.
Думала ли она, что ее брак с Волошиным сделает их обоих изгоями в литературной среде? Или — что это будет слишком счастливый конец для той страшной истории, в которой она почитала себя виноватой, и подлинная расплата не заставит себя долго ждать? Казалось ли ей, что она не заслуживает Волошина? Или она, как Волошин с горечью подозревал, все же втайне любила другого? Размотать этот спутанный клубок чрезвычайно болезненных для них обоих вопросов могли бы только близкие люди, корреспондентки, наперсницы — Лида Брюллова или Александра Петрова. Но ни та ни другая о том, что происходило между влюбленными той петербургской зимой, не оставили ни свидетельств, ни воспоминаний.
Свидетельствовать, впрочем, могут стихи. То, что в письмах выражено обиняками и умолчаниями, в стихах, предшествующих Лилиному долгому молчанию, высказывается с присущей ей прямотой — как, например, в восьмистишии, написанном, скорее всего, в ноябре — декабре 1909 года и обращенном к Волошину:
Когда томилась я от жажды,
Ты воду претворил в вино, —
Но чудо, бывшее однажды,
Опять свершить нам не дано.
Твое вино не опьяняло,
Но горечь мук таилась в нем,
И цвет его был цвет опала —
Ты напоил меня огнем!
Действительно, многолетняя духовная жажда Лили была утолена нежностью и любовью Волошина, но чудо сотворчества, столь легко давшееся им в Коктебеле, утратило силу, а то, что казалось вином Святого причастия (создание Черубины? мечта о Веронике? поэзия?), обернулось отравой. Лиля, сперва безоглядно доверившаяся Волошину, в ноябре 1909-го, увы, от него отшатнулась — и об этом, о разочаровании в учителе, о мучительной ломке, которую принесла с собой «смерть» Черубины, тоже проговорилась в стихах:
Давно, как маска восковая,
Мне на лицо легла печаль…
Среди живых я не живая,
И, мертвой, мира мне не жаль.
И мне не снять железной цепи,
В которой звенья изо лжи,
Навек одна я в темном склепе,
И свечи гаснут… О, скажи,
Скажи, что мне солгал Учитель,
Что на костре меня сожгли…
Пусть я пойму, придя в обитель,
Что воскресить меня могли
Не кубок пламенной Изольды,
Не кладбищ тонкая трава,
А жизни легкие герольды —
Твои певучие слова.
Облик Волошина здесь раздваивается — он и солгавший Учитель, он и создатель певучих, врачующих, воскрешающих слов, утешитель, которого Лиля, униженная и разбитая, просит о помощи. В ее мольбе сквозят недоумение и детская обида: как же так, ведь она ожидала обещанного освобождения, лирического разбега — а получила скандал и презрение тех, кто когда-то любил ее. Она ожидала победы — а получила сокрушительное поражение. Она ожидала водительства — а Волошин, сам растерянный и оболганный, просил помощи у нее, точно так же измученной и лишившейся сил…
Пожалуй, это внезапное превращение непоколебимого крымского бога в большого обиженного ребенка, так и не сумевшего понять, чем в реальности обернулась его захватывающая игра в Черубину (и что в этом было плохого? ведь все так потрясающе складывалось!), и отдалило ее от Волошина. Позже, когда страсти улягутся, Лиля попытается выразить эту сумятицу чувств и желаний в письме к Александре Петровой — надо сказать, не только не упрекая Волошина за Черубину, но и с готовностью принимая вину на себя:
Милая моя! Хорошая, Вы пишете о Максе: не обвиняйте. За что? Разве смогу? Ведь перед ним я бесконечно виновата, его я обманула, у меня, женщины, должно было быть чуткое сердце, должна была я понять, что ему нужна «поддержка», а я думала, что он «учитель». Стала ломать то чувство любви, которое было уже у меня к