Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Томаш вернулся к началу послания и еще раз прошел его до конца, двигаясь по заданному маршруту. Сверху вниз, справа налево, а потом слева направо. Полученный результат он аккуратно записал в блокнот:
QUALOECODEFOUCAULTPENDENTEA545
Потом он переписал его еще раз, разделив сплошную строку на слова. Завершив работу, Томаш несколько мгновений сосредоточенно глядел на линованную страничку; вскоре недоумение сменилось торжеством.
— Voila! — произнес он с видом иллюзиониста, которому только что удался трудный и чрезвычайно эффектный фокус.
Завеса тайны пала, и то, что всего минуту назад казалось набором букв, бредом, бессмыслицей, превратилось в простую, понятную фразу.
QUAL О ECO DE FOUCAULT PENDENTE А 545?[33]
Чайки с гортанными криками кружили над прибоем, почти касаясь крыльями воды, волны ритмично накатывали на берег, оставляя на песке тонкую полоску пены. Холодный зимний ветер погасил солнце над Каркавелушем, выстудил его, разогнал отдыхающих. Лишь отчаянные серферы упрямо поднимали паруса над неспокойным серым морем, парочка влюбленных зябко жалась друг к другу, да какой-то чудак брел куда глаза глядят по бесконечному пляжу. Там, где летом яркими красками искрилась жизнь, теперь главенствовал унылый монохромный пейзаж.
Официант удалился, оставив на столе чашку дымящегося кофе. Томаш сидел в уличном кафе уже десять минут. Была четверть четвертого, человек, которому он назначил встречу, опаздывал. Они договаривались на половину. Норонья покорно вздохнул. В конце концов, это ему понадобилась консультация коллеги. Томаш ждал профессора Алберту Сарайву с философского факультета; Сарайва жил в Каркавелуше, в двух шагах от Оэйраса, так что место встречи определилось само собой; несмотря на зиму, на пляже было куда уютнее, чем в тесных и прокуренных факультетских аудиториях.
— Mon cher, прошу прощения за опоздание, — прогремел за спиной раскатистый бас.
Томаш поднялся на ноги и крепко пожал протянутую руку. Пятидесятилетний Сарайва был очень похож на Жана Поля Сартра: седеющая грива, тонкие губы, легкая косинка в глазах; его манеры отличались известной экстравагантностью, порой граничившей с безумием, этакой neglige charmant,[34]которую специалист по французским деконструктивистам сознательно культивировал еще со времен аспирантуры в Сорбонне.
— Привет, профессор, — обрадовался Томаш. — Присаживайся. Возьмешь что-нибудь?
Сарайва развалился на стуле, сунул нос в стоявшую на столе чашку.
— Я, пожалуй, тоже кофейку выпью.
Томаш взмахнул рукой, подзывая официанта.
— Еще кофе, будьте добры.
Сарайва глубоко вдохнул, с наслаждением заполняя легкие свежим морским воздухом.
— Зимой тут хорошо. — Он говорил нараспев, будто читал стихи, придавая самым обычным словам особый возвышенный смысл. — Этот безмятежный покой вдохновляет меня, придает сил, расширяет горизонты моей души.
— Ты часто здесь бываешь?
— Только осенью и зимой. Летом тут не протолкнешься от туристов. — Профессора даже передернуло от мысли об этих презренных существах. Его подвижные черты исказила гримаса отвращения. Несколько секунд пластичные лицевые мышцы Сарайвы ходили ходуном, но постепенно приняли прежнее выражение, умиротворенное и чуть-чуть blase.[35]— Мне по душе здешняя тишина, вечная борьба равнодушной земли и неистового моря, нескончаемый спор чаек и волн, битва солнца и туч. Все это так вдохновляет.
— Что-нибудь еще? — предложил официант.
— Нет, спасибо, — отказался Томаш.
— Здесь так хорошо думается о Жаке Лакане, Жаке Деррида, Жане Бодрийяре, Жиле Делезе, Жане-Франсуа Лиотаре, Морисе Мерло-Понти, Мишеле Фуко, Поле…
Томаш осторожно кашлянул.
— Вот именно, профессор, — прервал он вдохновенную речь собеседника. — Как раз о Фуко я и хотел с тобой поговорить.
Сарайва вскинул брови с печальным недоумением, словно Норонья допустил страшное богохульство, помянув всуе Бога-Отца и Бога-Сына.
— О Мишеле Фуко?
Профессор сделал ударение на имени французского философа, будто подчеркивая, что его надлежит указывать вместе с фамилией, noblesse oblige.[36]
— Да, о Мишеле Фуко, — дипломатично ответил Томаш, спеша признать свою оплошность. — Я как раз занимаюсь одним исследованием в области истории, и по ходу дела всплыло это имя. А я о нем, признаться, почти ничего не знаю. Может, ты восполнишь пробел в моем образовании?
Профессор философии лениво махнул рукой: мол, даже и не знаю, с чего начать, чтобы дилетанту вроде тебя было понятнее.
— О, Мишель Фуко! — Сарайва устремил мечтательный взор к горизонту, словно надеясь разглядеть за кромкой моря старую добрую Сорбонну своей юности, и горько вздохнул. — Мишель Фуко был величайшим философом после Иммануила Канта. Ты, разумеется, читал «Критику чистого разума»?
— Вообще-то… нет.
Сарайва испустил очередной тяжкий вздох: что с вас, невежд, возьмешь.
— Это величайший из когда-либо написанных философских текстов, mon cher, — заявил он, сурово глядя на Томаша. — В «Критике чистого разума» Кант доказывает, что мы имеем дело не с реальностью как таковой, а с собственным образом этой реальности. Ни один предмет не явлен нам таким, какой он есть, наше восприятие все искажает. Человек, к примеру, видит мир совсем не так, как летучая мышь. Для людей важнее зрение, а для летучих мышей слух. Люди различают цвета, а летучие мыши только темные и светлые пятна. Люди воспринимают зрительные образы, а летучие мыши чувствуют температуру. Ни ту, ни другую картину мира нельзя назвать истинной. Реальности нет, есть бесчисленные ее интерпретации. Если развить знаменитую метафору Платона, все мы находимся в пещере, бездонной, как наше сознание. Вокруг одни тени, ничего настоящего нет. — Профессор повернулся к Томашу: — Это понятно?
Норонья завороженно разглядывал белые гребешки пены, венчавшие беспокойные волны, размышляя о вечной борьбе земли и моря.
— Да.
Сарайва внимательно посмотрел на собственные ногти, словно ища там подсказку.
— Французские деконструктивисты не признавали никакой реальности, кроме реальности текста. Если действительности вне нашего восприятия не существует, значит, мы сами творим образ действительности. Этот образ дан нам не сам по себе, а через призму когнитивных механизмов.
— Это идея Фуко?
— Эта теория оказала на Мишеля Фуко огромное влияние, — ответил профессор, деликатно, но непреклонно призывая собеседника называть философа полным именем, освященным традицией. — Он полагал, что существует не одна истина, а множество.