Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К декабрю Эрика похудела настолько, что вынуждена была обратиться к врачу. Тот направил ее к специалисту, женщине, которая по совместительству оказалась еще и психоаналитиком. Каждую пятницу Эрика отправлялась на Сентрал-Парк-Уэст на прием к доктору Тримбл. Меня тоже звали, но я наотрез отказался. Вряд ли мне тогда было нужно, чтобы посторонний человек бередил в моем сознании забытые травмы детства или расспрашивал меня о родителях. Но сейчас я понимаю, что надо было пойти. Нужно было пойти прежде всего потому, что на этом настаивала Эрика. Этот отказ стал для нее первым сигналом моего отчуждения, не оставлявшим надежды на возвращение. Так что пока Эрика час беседовала с доктором Тримбл, я сидел дома и час слушал Билла, а после того, как он уходил, просто смотрел в окно. Мне было очень больно. Все тело ломило. Боль гнездилась в локтях и коленях, мышцы рук и ног были постоянно сведены. Правая рука, которой я пытался пробить стену, долго не заживала. Я, как оказалось, сломал средний палец, и после удара на костяшке образовалась шишка. Изуродованная рука и ноющее от боли тело служили мне единственными источниками удовлетворения, и, сидя в кресле, я частенько потирал мосластый палец.
Эрика литрами хлебала какое-то успокоительное снадобье под названием "Гарант" и принимала на ночь снотворное. Месяц шел за месяцем, и она стала относиться ко мне куда внимательнее, чем прежде, но в ее заботе присутствовала некая обезличенность. Так проявляют милосердие к бездомному бродяге с улицы, а не к собственному мужу. Она перестала спать в постели Мэта и вернулась в нашу спальню, но я редко ложился с ней рядом, предпочитая коротать ночи в кресле. Я так и спал, сидя. Как-то в феврале я проснулся от того, что Эрика укрывала меня пледом. Я мог бы открыть глаза, но почему-то притворился, что сплю. Она легонько поцеловала меня в макушку. Я представил себе, как обнимаю ее, как целую ей плечи и шею, но, опять-таки, ничего не сделал. Я тогда более всего напоминал человека, закованного в тяжелую броню, который внутри своего телесного панциря живет одним-единственным желанием — не находить утешения ни в чем. Как бы абсурдно это ни прозвучало, но желание это стало для меня единственной спасительной нитью, единственной уцелевшей во мне толикой правды. Я абсолютно убежден, что Эрика прекрасно чувствовала, что со мной происходит. В марте она первая заговорила о переменах:
— Меня все еще зовут в Беркли, Лео, и я решила согласиться. Так что я еду в Калифорнию.
Мы сидели на кухне и ели китайскую еду прямо из картонных коробок. Я поднял глаза от своей курицы с брокколи и внимательно посмотрел Эрике в глаза:
— Это что, способ сообщить мне, что тебе нужен развод?
Мне вдруг впервые пришло в голову, до чего же это дурацкое слово — "развод". Прежде я как-то об этом не задумывался.
Эрика помотала головой и заговорила, уставившись в стол:
— Я не хочу развода. Я не знаю, приживусь ли я там. Я знаю только одно: я не в состоянии находиться в том месте, где раньше был Мэт. И я не в состоянии жить с тобой, потому что…
Она на мгновение замялась.
— Потому что ты тоже умер. Прости меня, Лео. Я была тебе плохой поддержкой, я знаю. Я так долго была не в себе. И так тебя мучила.
— Нет, — пробормотал я, — ты меня не мучила.
Смотреть на нее мне было невыносимо, поэтому я повернул голову и говорил со стеной.
— Ты уверена, что тебе нужен этот переезд? Жизнь на новом месте — это тоже не сахар.
— Я понимаю, — ответила она.
Мы какое-то время молчали, потом Эрика снова заговорила:
— Я все время вспоминаю, что ты мне рассказывал о своем отце, ну, о том, как он воспринял то… ну… что случилось с его семьей. Помнишь, ты тогда сказал слово "ступор".
Я сидел не шелохнувшись. Мои глаза были по-прежнему прикованы к стене.
— У отца был инсульт.
— Инсульт случился потом, — возразила Эрика. — Ты мне рассказывал, что это произошло до инсульта.
Я вдруг отчетливо увидел отца, увидел, как он сидит в кресле перед камином, ко мне спиной. Даже не успев посмотреть на Эрику, я кивнул. Потом глаза наши встретились. Она не то плакала, не то пыталась улыбнуться сквозь слезы.
— Я же не говорю, что все между нами кончено. Я буду писать, чтобы ты знал, что со мной происходит. И приезжать буду, если ты меня пустишь.
— Хорошо, — сказал я.
Я закивал словно китайский болванчик, у которого голова крепится на пружинке. Мои щеки заросли двухдневной щетиной, и, продолжая кивать, я поскреб их обеими руками.
— И вот еще что, — продолжала Эрика, — нам нужно разобрать вещи Мэта. Возьми на себя рисунки. Что-то надо убрать в папки, а что-то давай окантуем и повесим. А я займусь одеждой и игрушками. Наверное, кое-что подойдет Марку.
За этим занятием мы теперь проводили все вечера, и я с удивлением обнаружил, что мне это по плечу. Я купил папки и коробки, чтобы разложить по ним сотни рисунков, тетрадей, писем и индивидуальных художественных проектов, которые Мэт делал в школе. Эрика бережно-бережно складывала его футболки, шорты и джинсы. Самые любимые вещи — майку с надписью "Искусство сегодня" и камуфляжные штаны, из которых он не вылезал, — она отложила, остальное пошло в коробки — часть для Марка, часть для Армии спасения. Потом она собрала все его игрушки, хорошие оставила, ерунду выбросила. Так мы и сидели в его комнате: Эрика на полу, среди коробок, а я за письменным столом, заваленным папками и рисунками. Работа шла медленно. Эрика возилась с одежками: рубашками, трусами, носками. Удивительное дело, в этом были одновременно обыденность и ужас. Однажды я вдруг принялся пальцем обводить контуры его рисунков — людей, зданий, животных. Мне словно передалось живое движение его руки. Раз начав, я уже не мог остановиться. Как — то апрельским вечером Эрика подошла к столу и долго смотрела, что я делаю. Потом она протянула руку и легонько очертила пальцем изгибы на фигуре Дейва. По щекам ее бежали слезы. Тогда я вдруг понял, как ненавистны мне были ее слезы раньше. Наверное, я понял это потому, что в тот момент, напротив, никакой ненависти не чувствовал.
Надвигающийся отъезд Эрики в Калифорнию изменил нас. Осознание неизбежного расставания сделало нас терпимее, сняло с души камень, названия которому я до сих пор не знаю. Я не хотел, чтобы она уезжала, но тем не менее сам факт ее отъезда ослабил какой-то болт в механизме нашего брака. К тому моменту он окончательно превратился в механизм, в автомат для бесконечного прокручивания отчаяния.
Я тогда вел у небольшой группы старшекурсников семинары по натюрморту. В апреле должно было состояться одно из последних занятий. Когда я вошел в аудиторию, кто-то из моих двенадцати слушателей, кажется Эдвард Паперно, отворял окно, чтобы впустить в комнату свежий весенний воздух. Солнце, теплый ветерок, конец семестра — все создавало какую-то ленивую истому. Едва я опустился на стул и приготовился начать занятие, как вынужден был прикрыть рот рукой, чтобы подавить зевок. На столе передо мной лежали мои конспекты и репродукция картины Шардена "Стакан с водой и кувшин". Студенты уже успели прочесть то, что писали о Шардене Дидро, Пруст и братья Гонкуры. Они сходили в "Собрание Фрика" и тщательно изучили натюрморты в этой коллекции. Часть работ мы уже обсудили. Я сразу же обратил их внимание на очень простой набор предметов: стакан, кувшин, три головки чеснока да веточка зелени. Потом заговорил о бликах света на ручке и ободке кувшина, о белизне чеснока, о серебристом колорите воды и вдруг понял, что не могу отвести глаз от написанного Шарденом стакана. Я придвинулся к картине почти вплотную. Каждый мазок был как на ладони, я различал их без труда. Мастерски выверенный трепет кисти художника заставил воду светиться. Я сглотнул и поперхнулся, чувствуя, что задыхаюсь.