Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ища утешения, я отправился на кухню — и нашел там всех наших, которые тихо сбились в кучку вокруг кальяна.
— Для них мы все — нечистые, — сказал лодочник. — Жестокая религия, правда?
Я узнал фразу из арсенала пакистанского радио. Но даже лодочник явно благоговел перед святым и не отваживался говорить громче, чем шепотом.
Утром лужайка оказалась подрытой ещё больше; участок грязи расширился; а паломники, беспечнее прежнего, лущили горох, готовили еду, рыгали, сплевывали зубную пасту на кувшинки, мылись, стирали одежду и бегали вверх-вниз по лестнице.
За завтраком я спросил Али Мохаммеда:
— Когда они уезжают?
Он неправильно понял причину моего вопроса. Улыбнулся, оскалив свои плохо пригнанные протезы, и сказал:
— Большой садху говорить вчера вечером: «Мне здесь нравится. Я чувствую, что мне здесь нравится. Я остаюсь тут пять дней. Я остаюсь тут пять недель. Не знаю. Я чувствую, что мне здесь нравится».
— Позови Азиза.
Пришел Азиз с обвисшим полотенцем. Полотенце было нечистое; сам он был нечист; в самом деле, все мы вместе были нечисты.
— Азиз, скажи мистеру Батту вот что. Или эти люди уезжают, или мы уезжаем.
Пришел мистер Батт. Он глядел на свои башмаки.
— Отель не в западном стиле, мистер Батт. Теперь это не отель «Ливард». Это Ливард Мандир, храм Ливард. Я приглашу мистера Мадана на чай сегодня же.
Азиз сразу понял, что это пустая угроза. Последняя фраза выдавала мою беспомощность. Он тут же просиял, протер своей тряпицей обеденный стол и спросил:
— Когда вы ехать в Гульмарг, сэр?
— Да-да, — подхватил мистер Батт. — Гульмарг. Брать с собой Азиза.
Так мы пришли к компромиссу. Мы отправимся на несколько дней в Гульмарг.
— Хорошо, мистер Батт, но если они все еще будут здесь, когда мы вернемся, мы уедем навсегда.
— Хорошо, сэр.
И все же в моей власти было в пять минут вымести из отеля всех паломников вместе с их отшельником. Я мог бы просто открыть им маленькую тайну: что та часть лужайки, которую они всю перерыли во имя чистоты, превратили в свою кухню и забаррикадировали, находится прямо над гостиничным очистителем для сточных вод.
* * *
— Азиз, может быть, нам лучше заранее узнать расписание автобусов на Гульмарг?
— О нет, саиб. Слишком много автобусов.
Мы добрались до автобусной станции в начале девятого. Азиз, которого было не узнать в больших коричневых башмаках (с ноги мистера Батта), пошел покупать билеты.
— Мы пропускать восьмичасовой автобус, — сообщил он, вернувшись.
— А когда следующий?
— В двенадцать.
— Что же мы будем делать, Азиз?
— Что делать? Ждать.
Это была новая автобусная станция. Кашмирцы, выходя из мужской уборной, вытирали руки об занавески, сшитые из современной ткани. Хорошо одетая женщина-попрошайка раздавала всем отпечатанные листовки, где рассказывалось о ее трагедии. Мы ждали.
Что же так влекло Азиза в Гульмарг? Это был курортный поселок с деревянными некрашеными хижинами, рассыпанными по маленькому зеленому лугу среди гор, на высоте приблизительно 900 метров над долиной. С одной стороны луг понижался в сторону долины, переходя в сосновые леса; с другой стороны к нему подступали более высокие горы, в расщелинах которых всегда, даже в августе, побуревшими наносами лежал снег. Мы приехали в дождь. В бунгало наших друзей, у которых мы собирались остановиться, Азиза сразу же отослали в помещения для слуг, и мы увидели его снова только тогда, когда прекратился дождь. Он шагал по грязной дороге, возвращаясь из центра деревни. Походка у него была незнакомая — из-за тяжелых башмаков мистера Батта. (Позже мистер Батт доложил нам — почти прочувственно, — что Азиз испортил его башмаки во время той поездки.) Его улыбка и приветствие выражали чистейшее дружелюбие.
— Как вам нравится Гульмарг, сэр?
Пока мы мало что успели увидеть. Мы видели горы, затерявшиеся в черных тучах, видели пурпурные цветы на влажном зеленом лугу. Мы видели здания и фундаменты зданий, разграбленных и сожженных пакистанцами в 1947 году. Одно большое деревянное здание треснуло от крыши до самого низа, как игрушечное, и до сих пор стояло в запустении, с разбитыми цветными окнами и всеми своими шумами: отличное место действия для кошмара.
Увидел ли Азиз еще что-то? Или, может быть, в Гульмарге жил какой-то его друг? Или тут была замешана женщина? Его настроения так часто менялись в тот день. Утром Азиз был исполнительным гостиничным работником. На автобусной станции, приготовившись к долгому ожиданию, он убрал с лица предвкушающее выражение, и лицо сразу сделалось бессмысленным, почти тупым. Наконец, в автобусе, схватив корзинку с сандвичами, он изобразил послушную общительность. Потом, усевшись на пони, чтобы добраться через сосновый лес в Гульмарг, он принял оживленный и лукавый вид: подпрыгивал в седле, вертел поводья, издавал квохчущие звуки, несся вперед, притормаживал, пугая других пони, которые пускались вскачь. Мне кажется, в Гульмарг Азиза влекли именно пони: наверное, в его жилах все-таки текла кровь наездников. Сидя на пони, даже в этих башмаках, он уже перестал смотреться комично: его просторные, сужающиеся книзу штаны казались уместными: это были штаны наездника. Во время наших экскурсий в последующие дни он никогда не шел пешком, если можно было ехать верхом, — даже на самых крутых, скалистых, опасных тропах; а сидя верхом на пони, он всегда оставался энергичным и с восторгом выкрикивал всякий раз, как у пони поскальзывалась нога: «Оаш! Оаш! Полегче, полегче!» Он сделался разговорчив. Он заговорил о событиях 1947 года и рассказал о налетчиках, которые были до того невежественны, что принимали латунь за золото. И рассказал нам, почему не любит ходить пешком. По его словам, однажды зимой он оставил службу у своего тогдашнего хозяина, жившего по ту сторону долины; денег у него не было, и ему пришлось перейти заснеженный Банихальский перевал пешком. Он заболел, и врач запретил ему в будущем ходить пешком.
Казалось, в нем уживается сразу несколько разных людей. Особенно интересно было наблюдать за тем, как он обрабатывает наших друзей; видеть, как он применяет к другим тот метод оценки через услужение, который в первые дни общения мы ощутили на себе. У друзей имелись собственные слуги: Азиза ничто к ним не привязывало. И тем не менее он уже завладевал ими; он уже начал привязывать их к себе. Он ничего не добивался — он просто повиновался инстинкту. Он не умел ни читать, ни писать. Люди были его рабочим материалом, его профессией и, несомненно, развлечением; его мир состоял из подобных встреч и управляемых взаимоотношений. Он очень чутко на все реагировал. (Как легко, как «официально», раскусив нашу сентиментальность, он обставил увольнение хансамы: «Это хорошо для него». А хансаме оставалось лишь бессильно беситься у него за спиной.) Английским он овладел на слух, а потому никогда не делал характерных индийских ошибок, какие случаются при неверном прочтении слов; известные же ему слова выговаривал лучше, чем многие индийцы, окончившие колледж. Даже его ошибки («никто» вместо «никто не»: «никто любить лед») свидетельствовали о том, что он усваивал язык, который слышал лишь время от времени; удивительно было слышать от него какое-нибудь слово или фразу, которые я сам произносил несколько дней назад, причем в точности с моими интонациями. Пошел бы он далеко, если бы выучился читать и писать? А может быть, именно его неграмотность так обостряла его восприимчивость? Он манипулировал человеческими душами, как — на свой более величественный лад — делали когда-то и властители здешних краев, тоже, кстати сказать, неграмотные: Ранджит Сингх[47], вождь сикхов, Гулаб Сингх, основатель штата Джамму и Кашмир. Это для нас неграмотность — недостающее звено. А в глазах неграмотного мудреца, живущего в более простом мире, не является ли грамотность каким-то пустяком, растратой чувств, ремесленным навыком наемника-писца?