Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учителя рассматривали стену с профессиональной точки зрения. Стена могла служить материалом для математической задачи: сколько кирпичей потребуется для ее возведения? Стену можно было рассматривать как историческую параллель Китайской стене: что общего между Ульбрихтом и Ши Хуанг-Ти[24]или страхом древних императоров перед гуннами? Чисто философски Стену можно было рассматривать как символ западного стремления к разделению добра и зла, тела и души.
Ближе всех к сердцу события принимал учитель философии, лектор Ланс. Он рассматривал стену лишь с одной точки зрения — с точки зрения морали. Дойдя до крайности, он не мог разглядеть в Стене ни единого просвета, ни единого проблеска. На каждом уроке он произносил длинные и бессвязные речи, комментируя репортажи из Берлина. У Ланса в голове не укладывалась идея о расщеплении органического единства, коим является город, на две части, ибо эти части обусловливают друг друга и, будучи разделенными, неизбежно останутся ущербными, вследствие чего жители города, коммуникации которого нарушены, будут постоянно сталкиваться с препятствиями, натыкаться на искусственную границу, становясь неполноценными, ущербными индивидами.
Гимназисты соглашались, проклиная русских. Генри соглашался с особенным энтузиазмом, так как прожил все лето неполноценным и ущербным индивидом. Мод была в Рио-де-Жанейро, где теперь проживала ее мать с новым мужем. Генри подрабатывал на транспорте, тренировался в «Европе» и тосковал по Мод больше, чем, по его представлениям, возможно было тосковать. Поэтому с чемпионатом все вышло именно так, как вышло.
Тоска переросла в жуткую ревность. Мириться с существованием B. C. становилось все сложнее, и Генри то и дело видел перед собой этого сильного, деятельного, обладающего немалым весом мужчину в самом расцвете сил. Он предполагал, что B. C., в свою очередь, считает его ничтожеством, сопляком, которому позволили немного поиграть с загадочной Мод, ибо B. C. обладал бесконечной отеческой властью над этой молодой женщиной и вдобавок — тугим кошельком. Именно к B. C. Мод обращалась, чувствуя себя маленькой и слабой, ибо он был опытным человеком, стоящим обеими ногами на земле, человеком с прошлым и будущим.
Генри сходил с ума, думая о том, во что ввязался. Он не понимал, почему не требует большего, почему смиренно делит женщину с другим мужчиной, словно внутри Мод есть собственная Берлинская стена, разделяющая ее на восток и запад, где любовники Мод обитают, лишенные возможности увидеть друг друга.
Мод присылала письма из бесконечно красивого Рио-де-Жанейро: она писала, что скучает по Генри, что вернется к концу августа. Она приехала в тот самый день, когда Генри должен был стать чемпионом Швеции среди юношей в велтере, когда берлинский кризис был в самом разгаре и когда соотношение противоборствующих сил, казалось, вот-вот в очередной раз выведет Европу из равновесия. «Европа» тоже вышла из равновесия — спортклуб «Европа» у Хурнстулля. Виллис через посредников сообщил Генри, чтобы тот держался подальше от «Европы» и от бокса вообще. Виллис обиделся, Генри тоже, но в жизни существовали вещи более важные, чем бокс.
Все произошло не так, как представлял себе Генри. Встретившись с Мод, он почувствовал себя абсолютно опустошенным, душа ушла в пятки. Мод была загорелой и словно бы нечеткой, нереальной. Она внезапно превратилась в мулатку, и Генри нужно было заново узнать ее, исследовать и постичь. Вопреки планам, он не предъявил ультиматума: его впустили в дом, как большую, мокрую, верную собаку, которая жмется у двери в ожидании хозяина.
Осень проходила под знаком Гнева. Не успела Мод вернуться домой и более или менее привести Генри в чувство, не успела Берлинская стена войти в сознание разгневанных людей как факт реальности из кирпича и колючей проволоки, как заголовки газет прокричали о трагедии Хаммаршёльда.
Швеция погрузилась в траур, и если прежде главным мучеником был Дан Вэрн, не допущенный к соревнованиям, то теперь его сменили новомученики, пострадавшие несравнимо сильнее. Казалось, что в тот день, когда тело Дага Хаммаршёльда, разбившегося в самолете, очутилось в миссионерской церкви в центральноафриканских джунглях, мир лишился всякой надежды. Единственный святой, обладавший достаточным авторитетом, чтобы стать новым секретарем ООН, прозаически разбился посреди черного континента, словно какой-нибудь поп-музыкант, и оставил после себя мир, изумление которого быстро перешло в отчаяние и глубочайшую растерянность. На что еще можно было надеяться, если светлый дух, гений, исполненный искренней и чистой преданности человечеству, без предупреждения оставил нас?
Учитель философии Генри, лектор Ланс, был чувствительной натурой, подобной сейсмографу, настроенному на вельтшмерц:[25]во время Берлинского кризиса он страдал невыразимо, с каждым новым камнем в стене все больше погружаясь в скорбь. Казалось, что его реакции рождаются из какой-то механической зависимости, необходимости отвечать на события, за события — так путано и сбивчиво он объяснял суть происходящего с ним. Он был лишен кожи, словно юный поэт, и даже «холодная война» не закалила его дух. Скорее, наоборот: Ланс все острее воспринимал прискорбное несовершенство этого мира, наивный добродушный либерал. Не успел он зализать раны после возведения новой «Стены Плача», как Даг Хаммашёльд сел в самолет, направляющийся к Моису Чомбе и маячащему впереди Миру, а самолет упал в джунгли, словно за штурвалом сидел сам дьявол. Для лектора Ланса это было слишком. Теперь он не видел ни одного просвета, теперь в мире не было ни надежды, ни утешения, ни помощи. Пока правители, главы государств, архиепископы и короли скорбели, пока студенты и весь шведский народ погружались в траур, приспустив флаги и объявляя минуты молчания, лектор Ланс вышел на больничный. Никто толком не знал, где его искать. Кто-то якобы видел его вытянувшимся по струнке на демонстрации у Йердет, но это были только слухи. Вскоре после того, как тело Хаммаршёльда было предано земле, в гимназии вновь приспустили флаг: на этот раз в память о лекторе Лансе. Шум вокруг этого события поднялся довольно громкий: поговаривали о том, что смерть Ланса была добровольной, в связи с чем высказывались самые невероятные предположения, от японского харакири (ведь он так много говорил о восточном образе мысли) до веревки, перерезанных вен и горсти таблеток.
В глубине души никому не хотелось знать, как все обстояло на самом деле. Лектор Ланс вскоре приобрел посмертную репутацию местного святого, став для гимназистов кем-то вроде героя, идеальным образом сочетавшего в себе мужество и ранимость. Он чутко реагировал на проявления зла в мире и признавал собственную слабость, при этом найдя в себе силы, как Хемингуэй, засунуть в глотку ствол ружья и спустить курок. Никто не говорил об этом вслух, но все, кто обладал хотя бы каплей фантазии, понимали, что именно так все и должно было произойти. Такой охотник, как Хемингуэй, не погибает от случайного выстрела из собственного ружья. Так же дело обстояло и с Лансом: он был «изящным матадором на арене жизни», как гласил несколько вульгарный некролог Генри-поэта.