litbaza книги онлайнСовременная прозаКалендарь-2. Споры о бесспорном - Дмитрий Быков

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 41 42 43 44 45 46 47 48 49 ... 85
Перейти на страницу:

От других детей его сочинения прячут, а мне подкладывали: к двенадцати годам двенадцать серых томов огоньковского полного собрания 1958 года были прочитаны, перечитаны и частично запомнились наизусть. И я думаю, что главная основа моего мировоззрения — презрение к быту человека и уважение к его делу, равнодушие к жизни как таковой и маниакальный интерес к тому, что от нее остается, — литература там всякая, великие сооружения, легенды о больших страстях, — все это тогда же и заложено. О мировоззрении его много написано, сам он говорил, что ни в какие ворота оно не лезет и ни в какие рамки не укладывается — ни религия, ни партия, никакое общее место не выражают его целиком. Листая недавно в Одесском литературном музее подшивки «Одесского листка» за бурный 1918 год, переполненный оккупациями, страхами, переходами города из рук в руки, мобилизациями и литературными вечерами в исполнении съехавшихся на юг петербуржцев, — я обнаружил там отличную статью Леонида Гроссмана к другому печальному юбилею: в этом году 160 лет, как наш герой родился, а тогда, значит, было двадцать пять лет, как умер. И Гроссман пишет: доминанта всей его литературы — презрение и ненависть к плоти. Арман Лану туда же: ненависть к деторождению, пресыщенность эросом… Но не только же в этом дело! Мне одно время казалось, что главная его тема — подчеркнутый абсурд человеческого бытия, но не тот холодный абсурд, которому так холодно ужасались Камю и последователи, а страстный, горячий, глупый, сентиментальный — словом, живой. Пример: умирает старик, на поминки напекли пышек, а он все никак не помрет, «хрипит, как насос без воды». Не пропадать же пышкам! Их съели. Он там хрипит, а они тут всем селом во дворе едят. При жизни, говорят, папаша-то любил пышки! И хохочут. Теперь-то уж не поесть ему пышек. Вообще все лучшее, что он написал, связано с пышками — так звали и любимую его героиню. А кончается рассказ тем, что старик помер-таки. Вот едва догуляли — и помер. Что б ему на три часа раньше помереть?! Теперь же опять печь пышки, с яблоками! Что поделаешь, глубокомысленно заявляет глава семейства. Не каждый же день это бывает.

Эта контрастность удавалась ему изумительно, и все в его прозе контрастно, как в жару в руанский полдень, и не зря один из лучших его сборников назывался «Сказки дня и ночи». Свести несводимое умел он, как никто, и на этом у него высекается искра. Например, та же «Пышка», с этой святой проституткой и обжорой, с этой мерзостью порядочности и святостью порока, с этой неразрешимой ситуацией, когда свобода и жизнь шестерых французов покупаются вот этим самым местом руанской проститутки. И ведь почему они после этого с ней не разговаривают, почему она себя чувствует оскверненной? Потому, что ее пруссак драл? Как не так: если б он ее изнасиловал, они бы ей сочувствовали. Они ею брезгуют, как брезгует женщиной развратник — «на жертву прихоти своей гляжу, упившись наслажденьем». Они от нее добились, чего хотели, она ради них отдалась пруссаку — теперь можно и попрезирать. Нельзя идти ни на чьи условия, нельзя играть ни по чьим правилам — «Никогда не просите ничего у тех, кто сильнее вас, придут и сами все дадут», а я к этому добавляю — но и тогда не берите. Не играйте! Не делайте того, чего упреками, угрозами и посулами добиваются от вас другие: они вас первые презирать станут. Это надо в детстве прочесть, чтобы хорошо запомнить. Не прячьте этого автора от детей, он на них действует положительно — и почти незаметно. Для детского чтения он вообще хорош, потому что пишет коротко — маленькие абзацы, немногословные фразы с минимумом рекурсии. Никаких назиданий. Но входит в кровь.

Помню, как я хохотал над «Парижским приключением», которое тоже ведь об этом — о ничтожности соблазнов, о мерзости любых попыток смимикрировать под чужой образ и угодить чужому мнению. Один из моих девизов на всю жизнь — «Я хотела узнать порок, и это совсем… совсем не забавно!».

И это в самом деле совсем не забавно. Этот великий развратник, как его аттестовали враги, предавался разврату лишь для того, чтобы не сойти с ума в одиночестве, а любил только литературу и литературные разговоры с другими такими же счастливыми каторжниками — Золя, Флобером, Гюисмансом, Дюма-сыном, безнадежно завистливыми и малоодаренными Гонкурами.

Но главная его подспудная тема была — не просто абсурдность, а исчерпанность человеческой природы. Мысль о том, что «явился на землю наш преемник» — таинственное существо Орля, отнимающее у людей волю и заставляющее исполнять чужие желания, — была предвестием нового века, в котором миром овладеют толпы; личность кончится, ее воля будет навеки подавлена, а все, что мы сегодня знаем и чем сегодня живем, станет мертвым звуком, библиотечной пылью, достоянием горстки архивистов.

Он с небывалой силой и с еще живой эмоцией — почему и получилась великая литература — описал закат европейского человека, его финал, занавес, опускающийся над миром, каким мы его знали. Его творческий путь должен был увенчаться проклятием Богу — таким же проклятием кончил и Ницше, почему сифилис стали приписывать и ему (а у него не было, и негде было взять — он был девственник, и наследственность нормальная). «Анжелюс», оборванный на пятидесятой странице (плюс десять страниц гениальных набросков финальной обличительной речи о Боге), должен был стать финальной точкой, восклицательным знаком, взрывом. Но тут уж вмешались такие силы, что так он своего «Анжелюса» и не закончил — рассказал друзьям сюжет, и только. Он и в бреду до какого-то времени вспоминал недописанную книгу, но высшая нервная деятельность гибнет первой, и творить он мог только до конца 1891 года. Дальше были полтора года агонии — крепок был нормандский бык, долго мучился.

Вот о чем он бредил, мы и попытаемся понять, потому что здесь — единственный раз, против его воли — вылезла наружу подноготная. Он все время говорил о том, что его мучило в эти десять лет творческого расцвета, о том, что его исподволь убивало. А получилось, что в этом бреду затрагивались все главные темы наступающего XX века. Потому что от этого века он и умер — как и Ницше, и Уайльд, и Блок, и Стриндберг. Все, кто перед смертью сошел с ума. Все, кому молва приписывает сифилис.

Иногда я к этому ряду мысленно добавляю Ленина, умершего в том же возрастном промежутке, с теми же симптомами, с тем же предсмертным безумием, от того же легендарного — и ни разу не доказанного — сифилиса. (Лечили ртутью. И что? Много от чего, в том числе от мигреней и невралгий, лечили ртутью.) Ленин уперся в тот же предел, но художником не был и потому не чувствовал его — вынужден был убедиться лично.

3

Первые признаки болезни появились в 1883 году, на пике успеха, когда после «Жизни» его заметили во всем мире. К слову сказать, он был единственный прозаик, которого переводил Лев Толстой. Толстой его признавал равным, что его несказанно обрадовало бы: сам-то он говорил, что, прочитав «Смерть Ивана Ильича», убедился в полной своей художественной несостоятельности: «Я вижу теперь, что все мои десятки томов ничего не стоят». Толстой понимал в литературе больше и оценивал эти десятки томов выше, признавая француза, которому годился в отцы, крупнейшим художественным талантом Европы. Он оказал ему небывалую честь — переписал для «Посредника», немного улучшив, два его рассказа, которые теперь помещаются и в толстовское собрание. «Жизнь» казалась Толстому лучшим романом о женской судьбе и душе — Лану напрасно видит и в нем презрение к женщине или по крайней мере недоумение перед ней: книга молитвенная, обожающая. И после нее, когда его стали знать, читать, переводить, — начался первый приступ ипохондрии: боль в глазах, мигрени, страшные подозрения.

1 ... 41 42 43 44 45 46 47 48 49 ... 85
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?