Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается его заступничества, то здесь он вел себя типичным Лукой из собственной позднейшей характеристики: утешал, чтобы не тревожили его душевного покоя. Обратился к нему, например, Платонов с просьбой помочь в публикации «Чевенгура». Он ответил ему ободряющим письмом – «Все минется, одна правда останется», – но для публикации главного платоновского романа палец о палец не ударил. И с работой, и с публикациями ни разу ему не помогал. Больше того, в благом деле оправдания репрессий он действовал с некоторым даже опережением. Скажем, статья 1934 года «О хулиганах» подкосила биографии Павла Васильева, Бориса Корнилова, Ярослава Смелякова – поэтов исключительного таланта: первым двум она стоила жизни, третьему – двух сроков. Можно сколько угодно строить догадки – мол, и без Горького они доигрались бы, – но факт тот, что первым против них в печати выступил именно он, и поводом для этого выступления послужили их довольно невинные даже по тогдашним временам забавы; были, конечно, и дебоши, и пьяные драки, но с отчаяния чего не сделаешь, в безвоздушном пространстве как еще разгонять тоску? Именно после горьковской статьи Васильева и Корнилова взяли в серьезную разработку, и нюх на таланты ему здесь не изменил – в молодой советской поэзии тридцатых они были действительно лучшими. А его борьба за чистоту языка – против Гладкова и Панферова, против старика Серафимовича? Конечно, это были литературные дискуссии, не более, – но в дискуссиях этих он выступал с церберских охранительных позиций, да ведь и литературные споры стали в те времена небезобидны! Нивелируя язык, ратуя за его правильность, он формально боролся за общедоступность литературы, но на деле-то чесал ее под одну гребенку; борясь с местными речениями и языковой фальшью – выступал против того немногого, что хоть как-то, пусть коряво, возвышалось над ровной поверхностью благонамеренной культуры!
Кому он помогал из молодых? Чьи были эти десятки рукописей, которые он беспрерывно и самоотверженно просматривал? Приходится признать, что на девять десятых это были сочинения авторов самодеятельных, непрофессиональных, либо дебютирующих в литературе, либо так ничего и не сотворивших со времен дореволюционного дебюта. Бытовые рассказы, автобиографии, ценные только для архивов свидетельства об участии в революции или Гражданской войне… Читал он кое-кого из профессионалов, например Леонова, – но уж его письмо о «Дороге на океан», одном из главных леоновских романов, книге сложной, зрелой, тщательно зашифрованной, – являет собою какой-то верх непонимания и недоброжелательства. Множество языковых придирок – это уж у него теперь всегда, – и главное, абсолютная глухота относительно сложной и полифоничной структуры леоновского эпоса. То же страстное и необъяснимое желание свести все к простоте, к линейности… Нет никаких свидетельств о его помощи Бабелю, Олеше, Пастернаку, который прямо обратился к нему с просьбой о помощи – надо было переиздать «Охранную грамоту», уже выходившую в «Звезде», включить ее в том прозы, но поскольку вещь подверглась критике как идеалистическая, перепечатывать в 1933 году то, что чудом проскочило в 1931, уже не дозволялось. Горький ничем не помог. Мог ли? Вероятно, мог. Но Пастернак был ему чужд – и эстетически, и социально. Единственный, кому Горький реально поспособствовал, – Михаил Зощенко, из бывших «Серапионов», но и тут помощь была такого странного свойства, что не знаешь, на что ее списать: на злую насмешку или на полное непонимание природы зощенковского таланта. Горький продолжал носиться с идеей просвещения, популяризации знаний – и предложил Зощенко поставить свое уникальное умение писать языком победившего мещанства на службу просвещению, то есть написать книгу для пролетариев и крестьян их нынешним языком, и чтобы в этой книге была вся мировая история с ее жестокостями и чудесами. Зощенко взялся за эту работу вполне искренне – в начале тридцатых он находился на распутье, высмеивать и отрицать не хотел, хотел утверждать и славить, – но будучи писателем исключительного ума, он не мог, конечно, не понимать, что у него получается. «Голубая книга» – страшный документ о перерождении языка, хроника его мутации: пересказ главных событий мировой истории языком коммунальной кухни наглядно показал стране, куда она прикатилась. Книга выглядела страшным глумлением над всеми святынями, в прославление которых была написана. Вступительное письмо к Горькому и посвящение ему спасло этот уникальный сборник, но, думается, даже и до Горького дошло, какой страшный итог получился у младшего коллеги.
Горький отлично представлял меру булгаковского таланта, но когда бездари травили большого писателя – скажем, во время снятия «Мольера» в 1934 году, – не сказал в его защиту ни слова. Не помогал он ни Ахматовой, ни Мандельштаму, не вступался во время проработок ни за Шкловского, ни за Тынянова. Единственный раз, когда он выступил в защиту критикуемого писателя, – это когда в 1932 году стали травить и упразднять РАПП и он написал Сталину письмо о Леопольде Авербахе – страшном, наголо бритом фанатике, инициаторе бесчисленных проработочных кампаний, пытавшемся превратить литературу в единый боевой лагерь, состоящий из бездарных авторов с безупречным происхождением. Горький вступился: да, у товарища были ошибки, но товарищ по-настоящему любит литературу. О том, как сильно Авербах и его товарищи любили литературу, всякий может узнать, ознакомившись с подшивкой журнала «На посту», где большинство литературных разборов кажутся написанными либо помелом, либо кистенем. Авербах погиб в 1938 году, и на смену ему в руководстве писателями пришли люди вовсе уж беспринципные, – но любовь Горького к этому душителю российской словесности весьма показательна. Могут сказать, что он его пожалел по-человечески, – но вот Булгакова он по-человечески не жалел. Да и единственное его выступление двадцатых годов, посвященное защите писателей от официальной травли, относится к 1929 году, – это была статья «О трате энергии», появившаяся в «Известиях» в сентябре. В ней он мягко, осторожно защищает любимого им Замятина и нелюбимого Пильняка от кампании, начатой в конце двадцатых против последних прозаиков, надеявшихся в Советской России сохранить независимость и даже дерзость. Поводом послужила заграничная публикация пильняковского «Красного дерева» и – задним числом – замятинского романа «Мы». Но и статья Горького с весьма сдержанной защитой двух безусловно талантливых литераторов вызвала новый взрыв ругани – теперь уже против Горького; его ответ «Все о том же» в печати не появился, и он, видимо, сделал для себя выводы. С тех пор он никогда – подчеркнем это – не выступал публично в защиту того или иного литератора от партийной критики. Быть может, он просто не желал напрасно подставляться, желая сохранить влияние, – но для чего ему было нужно это влияние, история умалчивает. Пользовался он им исключительно тогда, когда чувствовал, что его намерение совпадает с линией партии, – сколь ни горько это признавать.
В своей статье 1934 года «Литературные забавы», где языковые ошибки – а зачастую и метафоры – прямо приравниваются к фашизму, Горький формулирует свое кредо тридцатых годов в сильных и предельно ясных выражениях. Странно, что по этому поводу еще возникают споры: сам человек все сказал, и это его стилистика была подхвачена потом в тысячах разоблачительных, а то и просто погромных статей.