Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности!), в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума…
…Муна Б. была как тень — напоминала, при ребенке, татарскую невольницу — „полоняночку“, может быть даже ту, разинскую — черные бусы глаз создавали чадру…
В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса…просто — играла: молодую мать, молодое материнство, все равно чье, ее или мое… — А он — прехорошенький!.. А ноздри! ноздри! Прямо — Шаляпин! — наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шелка, особенно свистящего.
…И. А. Андреева над ребенком была воплощением материнства… матерью-зверью и даже — зверем… самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слез, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков — помню даже тихий стук о подушку — ибо знала, что все это — от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что все это — не с нею и с нею уже никогда не будет…
„У А. И. к нему естественные чувства бабушки“, — улыбаясь, сказал мне мой доктор.
Не бабушки — подумала я — бабушки отрешеннее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас — или никогда. И знает — что никогда…
…Вот Катя Р,[38]высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная… Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги — защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ — огромными шагами через горы и холмы Праги, а то и из Праги во Вшеноры — с чужими делами и долгами и заботами в мешке — носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей…
Катя Р., так влюбленная в мои стихи…
…Она и Алю носила на спине, и даже галопом, по нешуточным горам Вшенор — огромную толстую десятилетнюю Алю, чтобы порадовать — ее, и что-то себе — лишний раз — доказать…
Эта буря меня обслуживала — тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…
„Мать мальчика“. Мать мальчика Лелика, одинокая мать, брошенная отцом…
Ее белая комната, с ежедневно, до страсти, моемым полом, с особой, нечеловеческой страстью: в малярийные дни. Откроешь дверь и — в саду, т. е. в окне, в котором — яблоня, которое — яблоня, которую помню вечно-цветущей. Просто — райской. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я — за тайной — всего ее непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной — себя. „Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам“. Здесь Шекспир, конечно, о простых вещах говорит. „Мать мальчика“ была именно такая „вещь“, такой простоты — „вещь“. Чего никто не понимал, кроме меня. (А она?)
Лицо Фленушки из „В лесах и на горах“… Отбушевавшая Фленушка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми — секундами непроницаемо-дочерна-синими глазами, ровно столько губ, сколько нужно для улыбки, — улыбка без губ.
Прямоносая, лицо молодой иконы…
…Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчащим ваших детей!
Эти за вас — в огонь пойдут.
…Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у нее возникали сами — без рук или только с помощью рук — и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию вещи) движений — так и здесь:
Переложить ребенка, перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель — руки сами, вещи сами, магический сон, тишина…
Не забыть — нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест, Анну Антоновну Тескову. Приехавшую — с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет — в два ряда, без картона, без обмана. Седая, величественная… изнутри — царственная. Орлиный нос, как горный хребет между голубыми озерами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос… высокая шея, высокая грудь, все — высоко. Серое шелковое платье, конечно, единственное и не пожаленное для вшенорских грязей, ибо — первый сын!..»
«И, наконец, возвращаясь к первой ночи — к ночи с 1 на 2 февраля — Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду, как выл огонь в печи, докрасна раскаленной. (Мальчик, как все мои дети, обскакал срок на две недели, — от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а еще наоборот крупнее и сильнее других — и нужна была теплица.)
Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни — блаженствую. Непривычно-бело вокруг. Даже руки белые! Не сплю. Мой сын.
— О-о-о-о — угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне…унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи…
И торопливое сонное невнятное бормотание старухи — все на „ц“ и на „эж“ — чешки из той Богемии: Яна Жижки, Жорж Занд и „богемского хрусталя“.
„…Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому…
Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил…
Буду любить его — каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть“».
И — чуть более поздняя запись:
«Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется».
Марина Цветаева и Аветик Исаакян впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, у друзей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Данфер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой — потому что одна сторона ее стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой — от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стерло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.
Прохожих было мало, и они не спешили; сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждал замедлить шаг и освободиться от напряжения…
Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она — для всех неожиданно — назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».
В. И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.