Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добежав наконец до чайханы, человечек, задохнувшись, остановился в тени огромной, завязанной крепким узлом в середине ствола, там, где начинаются ветви, маслины.
– Гардаш,[1]– сипло позвал он чайханщика. Но тот, занятый у стойки своими чайниками, не услышал. И тогда человечек вышел из тени маслины и, почти перестав задыхаться, запел: – Кутум, адын кутум! Балыг, ай, балыг! Ай...
И хоть деньги сутулому на сегодня были уже не нужны, на вопрос «Сколько?» он отвечал: «П'тнадцат...» А отворачивавшимся кричал, изнемогая, в спину:
– Дэсят, дэсят! Эсли нужна – дэсят! За дэсят бэры!
И кричал он еще и по-другому: на шумящем камнями морскими, клокочущем пылью, исколотом кислой горечью и косточками граната языке. И в этой его медленно нарастающей жадности к живому, хоть и продаваемому кутуму, была любовь. Он, убивая рыбу, любил ее. Потому что любовь и в убивании все казалось ему любовью. Потому что и любовь к убийству все равно для него была любовью...
Но сидящие в чайхане, где на столах стояли в полном порядке не опрокинутые, а выблескивающие чистотой чашечки-ормуды, на сутулого не обращали внимания – играли в шахматы, курили, смеялись.
– Адын кутум, бэры кутум, – покрикивал, теперь уже почти плача, сутулый, похожий на рыбака человек, – балыг, балыг. Ай балыг!
И этот «балыг!» было последнее, что слышал кутум в своей короткой – от января до сентября – жизни...
Кутума купил чайханщик. Он брезгливо, одним движением кривого негнущегося мизинца сколупнул с рыбины проданную вместе с ней газету, смахнул под стойку майку и глазами показал худенькой, в косичках девочке, своей дочери, против всех вероятий оказавшейся вечером в чайхане, куда-то на дверь подсобки, в угол. Девочка быстро мелкими шагами ушла. Она, увидев рыбу, чуть не расплакалась. И не только потому, что ей жаль было кутума, но и потому, что казалось: вот она поплачет, погорюет, и убитой живности станет легче, и живность эта из своей другой, неведомой жизни, с неба, со звезд поможет ей. Так она оплакивала нахохленных индюков и куриц, живших у них во дворе, и толстого, черного, с надпиленным правым рогом барана, недавно зарезанного отцом, и птиц, и птенцов, и рыб. И за это ее не любили подруги и дразнили братья. Но она все равно была такой, какой была.
Девочка ушла, а чайханщик зачем-то развернул отброшенную газету и долго смотрел в нее, не читая. И в глазах чайханщика – а звали его Яшар, и было у него, считая и эту, старшенькую, отошедшую в угол Рабигуль, пятеро детей, и недавно он лишился жены – и в глазах чайханщика тоже стояли слезы.
В газете же, кое-где подпорченной каплями воды, просочившимися с майки, можно было прочесть:
...БЩЕНИЕ КОМЕНДАНТА ГОРОДА...
...держанию порядка, которое находит понимание у населения, выражающегося обеспокоен... связи с подстрекательскими экстремистскими... дками... пределенных лиц... щих дестабилизировать обстановку.
...давляющее большинство... инцев... ет усилить контроль за въездом в город...... ждан, ведущих сомнительный образ жизни, не занятых общественным... удом.
...связи с этим... комендатурой принято решение... граничить... езд в Баку вышеуказанной... тегории лиц.
Данные ограничения не... тся лиц, а также граждан... щих на семейные торжества, похоронные обряды.
............................................................................................................ однако
............................................................... каждый...................................................
будет сделано все..................................................................
И кривой Яшар-чайханщик, чернотой своего лица выделявшийся даже среди соплеменников, смахнул слезу и досадливо топнул ногой на удивленно на него глазевшую из угла дочку. И снова завернул рыбу в газету и уже небрежно отшлепнул ее на край своей широкой, крытой дюралью стойки, чтобы потом, похоже, уложить в холодильник.
И теперь из газеты торчала только узкая, великолепно вылепленная голова кутума с глазом, затягиваемым нечистой, беловатой, полупрозрачной и развратной пленкой.
И худая девочка, стоявшая в углу и прожившая всего десять лет, из всех нудот и дремот, наплывавших на чайхану, на город, видела один только этот костенеющий глаз. Глаз расширялся, рос и дрожал, как лунный обломыш, как тонущая в море звезда. И первое понимание, которое в отличие от морской живности никогда не приходит с рождением к большинству людей, а дается им лишь постепенно, приходило к ней...
А рядом, в призрачной, сизо-лимонной от искусственного света чайхане в сетях своих, в неводах своих бился народ, звякали чашечки-ормуды, дымился чай, злачно блестела сабза, жирнели орешки... И сутулый человек, сбитый с толку своими сегодняшними поступками и из всего дня хорошо запомнивший только каменную тяжесть кутума, отодвинувшись назад, в тень корявой маслины, шептал:
– Саул,[2]Аллах! Саул, советы! Саул, саул гардаш...
И, шепча, сжимая в руке две ненужные ему бумажки, красную и синюю, видел, как мертвый уже кутум мимо на треть набитых снедью ледяных холодильников, мимо танков, песка, над блестящей под косым и хлестким ветром водой, удерживающей на себе островки пыли и поэтому рябой, как шкура шакала, плыл в обрывке газеты к хозяину вод, к вечному морю, к Эво...
И мертвый глаз рыбы крупнел и крупнел, и всасывался, подрагивая, в луну. Луна же, словно сипатая, морщенная курильщица анаши, катилась к нам, впивалась темнозубым ртом в слоистый сахар, наколотый из сизых голов, город, впивалась в дурной мир, в ночь, в море, подрагивающее – если смотреть на него издали – шкурой продажной собаки-шакала...
Кутум же плыл вверх и не слышал ничего: ни легкого рокота недоумения, шумнувшего над чайханой, ни падающего наземь сутулого человека. Не видел он и того, как не тронутый никем, но все равно ставший мертвым, сутулый и небритый тоже летит. Но только летит вниз. Летит сквозь ставшую враз бесплотной и легко проницаемой землю к слепой, черной, а по ободу кровавой луне: к тайной, иной...
– Гардаш, гардаш...
И они понимают его. Оттого, видно, что и сами в чем-нибудь да виноваты.
– Виноваты ведь? Виноваты? А?..
Но всего этого не было уже видно и слышно ни кутуму, ни луне, ни чайханщику. Те же, кто видел, кто слышал, – знали, что сказать, что сделать тут ничего нельзя. Ибо таков мир.
Знал это и я. И тоже молчал в тот вечер. Ибо что же я, чужеплеменник, пришлец мог тогда вмиг выдохнуть об этом ином, недоступном, неясном пространстве? Что мог выдохнуть о кутуме, девочке, море?
Ничего: только горечь и желчь. Только надежду на все исцеляющий ход жизни, на Бога...
Ибо Он един для всех нас.
Лес кончался оврагом, дачами и рекой.