Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда вы? — спросил он нас.
— К мадам Юргенс,— отвечал я.
— И я с вами. Мне что-то вдруг есть захотелось,— сказал он и повернул с нами в Третью линию.
Карл Великий любил изредка посетить досужую мадам Юргенс. Ему нравилась не сама услужливая мадам Юргенс и не служанка ее Олимпиада, которая была моделью для Агари покойному Петровскому, ему нравилось, как истинному артисту, наше разнохарактерное общество. Там он мог видеть и бедного труженика сенатского чиновника в единственном, весьма не с иголки вицмундире, и университетского студента, тощего и бледного, лакомившегося обедом мадам Юргенс за деньгу, полученную им от богатого бурша-кутилы за переписку лекций Фишера. Тут многое и многое он видел такое, чего не мог видеть ни у Дюме, ни у Сен-Жоржа. Зато всегда, когда он приходил, внимательная мадам Юргенс предлагала ему в особенной комнате накрытый стол и особенное какое-нибудь кушанье, наскоро приготовленное, от чего он, как истинный социалист, всегда отказывался. В этот же раз не отказался и велел накрыть стол в особой комнате на три прибора и послал Олимпиаду к Фоксу за бутылкой Джаксона.
Мадам Юргенс земли под собой не слышала,— так забегала, засуетилась, что чуть-чуть было свой новый парик не сдернула вместе с чепцом,— когда вспомнила, что надо чепец переменить для столь дорогого гостя.
Для нее он был действительно дорогой гость. С того самого дня, как он в первый раз посетил ее, нахлебники стали множиться со дня на день. И какие нахлебники! не шушера какая-нибудь — художники да студенты, да двугривенные сенатские чиновники, а люди, для которых нужна была бутылка Медоку и какой-нибудь особенный бефстек. И это весьма естественно. Если платят четвертак за то, чтобы посмотреть даму из Амстердама, то почему же не заплатить тридцать копеек, чтобы посмотреть вблизи на Брюллова? И мадам Юргенс вполне это понимала и по мере возможности пользовалась.
Ученик мой молча сидел за столом, молча и бледнея выпил стакан Джаксона и молча пожал он руку Карла Великого и на квартиру пришел молча, а дома уже, не раздеваясь, упал на пол и проплакал остаток дня и целую ночь.
Еще неделя оставалась его независимости, но он на другой день после описанного мною обеда свернул в трубку свои рисунки и, не сказавши мне ни слова, вышел за двери. Я думал, что он пошел по обыкновению в Седьмую линию, а потому и не спрашивал его, куда он идет. Пришло время обеда,— его нет, и ночь пришла,— его нет. На другой день я пошел к его хозяину, и там нет. Я испугался и не знал, что думать. На третий день перед вечером он приходит ко мне более обыкновенного бледный и растрепанный.
— Где ты был? — спрашиваю я.— Что с тобою, ты болен? ты нездоров?
— Нездоров,— едва внятно отвечает он.
Я послал дворника за Жадовцевым, частным лекарем, а сам принялся раздевать его и укладывать в постель. Он, как кроткий ребенок, повиновался мне.
Жадовцев пощупал у него пульс и посоветовал мне отправить его в больницу. «Потому, говорит, что горячку при ваших средствах дома лечить опасно».
Я послушался его и в тот же вечер отвез своего бедного ученика в больницу св. Марии Магдалины, что у Тучкова моста.
Благодаря влиянию Жадовцева, как частного лекаря, больного моего приняли без узаконенных формальностей. На другой день я дал знать его хозяину о случившемся, и форма была исполнена со всеми аксессуарами.
Я посещал его каждый день по нескольку раз, и всякий раз, когда я выходил из больницы, мне становилося грустнее и грустнее. Я так привык к нему, я так сроднился с ним, что без него я не знал, куда мне деваться. Пойду, бывало, на Петербургскую сторону, сверну в Петровский парк (в то время еще [не] начинавшийся), выйду к дачам Соболевского и опять назад в больницу, а он все еще горит огнем. Спрашиваю у сиделки:
— Что, не приходит в себя?
— Нет, батюшка.
— Не бредит?
— Одно только: красный и красный!
— Ничего больше?
— Ничего, батюшка.
И я опять выхожу на улицу, и опять прохожу Тучков мост и посещаю дачу г. Соболевского, и опять возвращаюсь в больницу. Так прошло восемь дней. На девятый он пришел в себя, и, когда подходил я к нему, он посмотрел на меня так пристально, так выразительно, так сердечно, что я этого взгляда никогда не забуду. Хотел он сказать мне что-то и не мог, хотел протянуть мне руку и только заплакал. Я ушел.
В коридоре встретившийся мне дежурный медик сказал, что опасность миновала, что молодая сила взяла свое.
Успокоенный добрым медиком, я пришел к себе на квартиру. Закурил сигару. Сигара как-то плохо курится; я бросил ее, вышел на бульвар. Все что-то не так, все чего-то недостает для моей радости. Я пошел в Академию, зашел к Карлу Павловичу,— его нет дома. Выхожу на набережную, а он стоит себе у огромного сфинкса и смотрит, как по вскрывшейся Неве скользит ялик с веселыми пассажирами и за ним тянется длинная тоненькая серебряная струйка.
— Что, вы были у меня в мастерской? — спросил он меня, не здороваясь.
— Не был,— отвечал я.
— Пойдемте.
И мы молча пошли в его домашнюю мастерскую. В мастерской застали мы Липина. Он принес со свежими красками палитру и, усевшись в спокойные кресла, любовался еще не высохшим подмалевком портрета Василия Андреевича Жуковского. При входе нашем бедный Липин соскочил, переконфузился, как школьник, пойманный на месте преступления.
— Спрячьте палитру, я сегодня работать не буду,— сказал Карл Павлович Липину и сел на его место. По крайней мере полчаса молча смотрел он на свое произведение и, обращаясь ко мне, сказал:
— Взгляд должен быть мягче: его стихи такие мягкие, сладкие. Не правда ли?
И, не дав мне ответить, продолжал:
— А знаете ли вы назначение этого портрета?
— Не знаю,— отвечал я.
Еще минут десять молчания. Потом он встал, взял шляпу и проговорил:
— Пойдемте на улицу, я расскажу вам назначение портрета.
Выйдя на улицу, он сказал:
— Я раздумал, об этих вещах не рассказывают прежде времени. Притом же я вполне уверен, что вы не любопытны,— прибавил он шутя.
— Если вам так хочется,— сказал я,— пусть это останется загадкой для меня.
— Только до другого сеанса. Ну, что