Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Живёт не человек, – гнул своё Семён Захарович, – живёт беспокойство внутри него, а человек свою жизнь под него подстраивает.
Отодвинув стакан, батюшка поднялся.
– Человеку другого не понять, – прочитал его мысли Семён Захарович. – А когда нет понимания, остаётся Бог.
Возвышая голос, он рубил воздух ладонью, приставляя к груди сведённые в горсть пальцы.
Пока не уставился на пустой стул.
«У каждого своя правда, – пожал он тогда плечами. – Один Бог всё видит, а Его нет…»
А батюшка, не разбирая дороги, шёл домой.
«Старики злые, как осенние мухи, – вздыхал он, – помирать скоро, вот и хотят мир за собой утащить».
Дорогу к лавре по обеим сторонам занимали нищие, выставляя увечья, клянчили, прогоняя сквозь строй. Подать Семёну Захаровичу было нечего, и он выбирал окольные пути. «Люби себя, – читал он на установленных там рекламных щитах с нагими женщинами, – счастье – это твоя красота!»
Тогда его мысли делались особенно тяжёлыми. Он думал, что в жизни, как в кино, самое важное остаётся за кадром, что именно это не проявленное и определяет события, которые иначе представляются случайными, и что некрополь Александро-Невской лавры – это средоточие непроявленного Петербурга, то место, в котором сходятся все остальные его места. Вглядываясь в черневшие надгробья, он различал шпили, дырявившие сырое небо, видел площади как чернильные кляксы, и дворы как фьорды. Он видел и некрополь Александро-Невской лавры, свою каморку, себя, беседующим с моложавым батюшкой, видел свою ненаписанную книгу, постаревшую жену, несчастливого в браке сына, видел дома-колодцы и людей с такими лицами, будто не кончалась блокада. А над всем этим, нависая тенью гигантской птицы, по улицам, прямым как чертёжные линии, двигался город-призрак, город без настоящего, который шёл, словно против ветра, спиной вперёд.
Летом заходила Соня, сирота лет пятнадцати, в пыльном платье, беспокойная, с вечными царапинами на коленках.
– До свадьбы заживёт, – заговаривая боль, смазывал их йодом Семён Захарович. – Хочешь детей, Соня?
– Нет, – серьёзно отвечала она, кусая грязные заусенцы, – рожать – преступление, потому что жить – наказание.
Смутившись, Семён Захарович поил её чаем, который она выпивала так быстро, что он не успевал налить себе, а, отсыпая на дорогу леденцов, думал, что они с Соней похожи, как пустые чашки на столе, – в одной ещё ничего нет, в другой уже ничего не будет.
«Будь я моложе, удочерил бы», – обманывал он себя, когда осенью Соня исчезла. Сироту обидеть легко, он ясно представлял, что стало с ней в бездушном городе среди людей-масок, которые говорят на одном языке, но друг друга не понимают.
И испытывал угрызения совести оттого, что их не испытывал.
Семён Захарович носил свои мысли, как в коробочке, – для внутреннего употребления, а исповедовался могильным камням.
«Хорошая компания, говори – не хочу», – разгребал он раз осеннюю листву в «писательском» уголке некрополя, где на расстоянии вытянутой руки лежали кости Карамзина, Жуковского и Дельвига. Была безлунная ночь, возле побелённого забора тускло бил уличный фонарь, и Семён Захарович то и дело спотыкался о выступавшие корни старой липы. «Растащили вас на цитаты, как вороны – объедки, – отставив грабли, обратился он к зиявшим в темноте надгробиям, – молотят языком, а народ безмолвствует. – Он сердито засопел. – Красота спасёт мир… А никому даром не нужна красота-то, её саму бы спасти!»
Поплевав на ладони, он снова взялся за грабли. Пот заливал глаза, и ему казалось, что мир перевернулся и город отбрасывает тень на звёзды, которых от этого не видно.
«А коли не подлец человек, тогда мало жить, нужно делать», – глухо донеслось из-под серого валуна. И Семён Захарович, подняв глаза, увидел, как на бронзовом изваянии Достоевского повисла кривая усмешка. «Эх, Фёдор Михайлович, мы своё пожили, знаем, что мира не переделать… – Он вздохнул. – Здесь каждый сам себя делает – хорошо ли, плохо, а приводит к одному… – Разведя руками, он указал на грудившиеся вокруг мраморные саркофаги. – И какая разница, что жили вы в столице империи – кости ваши лежат в столице провинциальной культуры».
Он тяжело замолчал.
Ветер раскачивал фонарь, в подвижной тьме замелькали тени.
«Тварь я дрожащая или право имею?» – пискнули за позеленевшей от слизняков решётчатой оградой. И Семён Захарович увидел, как в светящемся от фонаря пятне вокруг постамента разыгрывается спектакль. Крохотные фигурки поочерёдно выходили на сцену, толпились у подножия памятника, повторяя вложенные в них слова. «Как люди за Творцом», – подумал Семён Захарович, удивляясь их тонким голосам. Пока не разглядел, что это дети. «Страшно, когда некуда пойти», – признавался мальчик с нарисованной, как у пьяниц, красноватой паутиной на щеках. «А если за гробом нет никакой вечности, а только деревенская баня, закоптелая, с пауками?» – меланхолично спрашивал другой, с белым, будто в муке, лицом и холёными, пухлыми пальцами.
Семёну Захаровичу стало страшно. Он вдруг понял, что люди, как и литературные герои, не взрослеют, раз и навсегда застыв в том возрасте, в котором родились, а ему довелось появиться на свет стариком и прожить в городе чужой мечты. Он понял также, что всякая судьба трагична по-своему, что подлец-человек ко всему привыкает и что натура людская самый тонкий расчёт подсекает. А ещё понял, что умирает. Он перевёл взгляд в темноту и увидел там свою книгу, целиком уместившуюся в эпитафию, которая никогда не будет выбита на его могиле:
Некуда пойти.
«Свой среди призраков – чужак на земле, – чесал затылок Демьян Самокрут, разгоняя вшей. – Рождённый под луной – под солнцем умирает». Его не слушали. Мало ли кто топчет дороги Руси. Но Демьяну было всё равно. Припадая на деревянную ногу, он переходил из деревни в деревню, а впереди катил бочку с тугим железным обручем. Днём он ставил её рядом с харчевней, откуда на задний двор выносили объедки, а на ночь переворачивал вверх дном. Упёршись в него макушкой, он слушал тогда, как стучит дождь и падают звёзды.
У Демьяна не было шеи, зато были глаза телёнка, а нос ходил по лицу, как смычок по скрипке. Он мог носить глаза на затылке, а язык, как гвоздику, за ухом. Впрочем, его лицо так заросло, что уже не отличалось от темени. Демьян шёл из ниоткуда в никуда, и его прошлого никто не знал. Полагали, что он беглый монах, иудей или мусульманин. Говорили, будто он проглотил беса и с тех пор носит свою судьбу за пазухой. Это писано вилами по воде, но любая биография – вымышленная.
Целыми днями Демьян, как жаба, ловил мух, ожидая вечера. Петухи по плетням кривили на него шеи, а деревенские, сгрудившись вокруг, грызли яблоки и травили комаров самосадом. Наконец жара спадала.
– Демократия – это когда, не разрешая говорить, запрещают молчать! – взобравшись на бочку, бил он тогда кулаком в грудь. – Да и что толку болтать, когда ваши разговоры, как у немого с глухим?