Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что ты имеешь в виду, про меня с ней?» — «Я хочу только слушать». — «Не знаю, что сказать». — «Расскажи о том, когда ты был молод и как у тебя тогда с ней было?» Он сделал смех. «Когда я был молод?» — «Расскажи что угодно». — «Когда я был молод, — сказал он, — я любил сидеть у нее под платьем во время семейных обедов. Вот что я помню». — «Расскажи мне». — «Я про это очень давно не вспоминал». Я не изрек ничего, чтобы он продолжал. Временами это было особенно трудно из-за избытка молчания. Но я понял, что молчание было необходимо ему, чтобы говорить. «Я водил руками вверх-вниз по ее варикозным венам. Я не знаю ни почему, ни как это началось. Просто я так делал. Я был ребенок, а с ребенка какой спрос. Я это вспомнил, потому что упомянул о ее ногах». Я отказался изречь хотя бы одно слово. «Это все равно, что большой палец сосать. Я это делал, мне было приятно, вот и все». Молчи, Алекс. Ты не обязан говорить. «Я на мир смотрел сквозь ее платья. Я все видел, а меня не видел никто. Как из крепости, из укрытия под одеялом. Я маленький был совсем. Года четыре. Пять. Не знаю». Своим молчанием я давал ему пространство для заполнения. «Я чувствовал себя в безопасности и в покое. Знаешь, по-настоящему в безопасности и по-настоящему в покое. Я это чувствовал». — «В безопасности и в покое от чего?» — «Я не знаю. В безопасности и в покое от опасности и беспокойства». — «Это славный рассказ». — «Правдивый. Я не выдумываю». — «Конечно. Я знаю, что ты достоверен». — «Нет, просто иногда мы выдумываем вещи, только чтобы не молчать. Но это было по-настоящему». — «Я знаю». — «Серьезно». — «Я тебе верю». Наступило молчание. Оно было таким тяжелым и долгим, что я был вынужден заговорить. «Когда ты перестал прятаться у нее под платьем?» — «Не знаю. Может, в пять лет, может, в шесть. Может, позже. Вырос, наверное, просто из этих дел. Видно, кто-нибудь мне сказал, что больше так делать не следует». — «Что еще ты помнишь?» — «Что ты имеешь в виду?» — «Про нее. Про себя и про нее». — «Почему тебе это так любопытно?» — «А почему ты этого так стыдишься?» — «Помню эти ее вены, помню запах моего тайного укрытия — так я о нем думал, как о тайне, — и еще помню, как бабушка однажды сказала мне, что я счастливчик, потому что я смешной». — «Ты очень смешной, Джонатан». — «Нет. Это последнее, чего бы мне хотелось». — «Почему? Быть смешным — великая вещь». — «Нет, не великая». — «Это почему?» — «Раньше я считал, что юмор — это единственный способ по достоинству оценить красоту и ужас мира, воспеть жизнь во всем ее многообразии. Ты понимаешь, что я имею в виду?» — «Да, конечно». — «А теперь я считаю, что все наоборот. Юмор — это способ укрыться от ужаса и красоты». — «Проинформируй меня еще про когда ты был молод, Джонатан». Он сделал новый смех. «Почему ты смеешься?» Он засмеялся снова. «Проинформируй меня». — «По пятницам, когда я был маленьким, я оставался ночевать в бабушкином доме. Не каждую пятницу, но часто. При встрече она отрывала меня от земли одним из своих чудесных пугающих объятий. На следующий день перед уходом я опять взмывал в небо на крыльях ее любви. Я смеюсь, потому что только много лет спустя догадался, что она меня таким образом взвешивала». — «Взвешивала?» — «Когда ей было столько, сколько нам сейчас, она питалась отходами, идя босиком через всю Европу. Ей было важно — важнее, чем мое веселье, — чтобы после каждого прихода к ней я прибавлял в весе. Я думаю, она хотела иметь самого жирного внука в мире». — «Расскажи мне еще про эти пятницы. Расскажи мне про замеры, и юмор, и прятки под ее платьем». — «Я думаю, я отговорился». — «Ты должен говорить». Жалко тебе меня стало? Ты поэтому упорствуешь? «По вечерам, когда я оставался на ночь, мы с бабушкой выкрикивали слова с ее заднего крыльца. Вот что я помню. Мы выкрикивали самые длинные слова, какие только могли припомнить. Фантасмагория! — выкрикивал я». Он засмеялся. «Это слово я помню. Потом она выкрикивала какое-нибудь слово на идиш, которое я не понимал. Потом я выкрикивал: Допотопный!» Он выкрикнул это слово на всю улицу, что могло бы послужить причиной смущения, но только на улице никого не было. «А потом я смотрел, как вздуваются вены на ее шее, пока она выкрикивает новое слово на идиш. Наверное, мы оба были тайно влюблены в слова». — «И оба были тайно влюблены друг в друга». Он снова засмеялся. «Что за слова она выкрикивала?» — «Я не знаю. Никогда не знал их значения. Но они до сих пор у меня в ушах». Он выкрикнул какое-то слово на идиш на всю улицу. «Почему ты не спросил у нее, что означают эти слова?» — «Я боялся». — «Чего ты боялся?» — «Не знаю. Всего боялся. Я знал, что мне не следует спрашивать, и не спросил». — «Возможно, она жаждала, чтобы ты спросил». — «Нет». — «Возможно, ей нужно было, чтобы ты спросил, потому что без вопроса у нее не было повода тебе рассказать». — «Нет». — «Возможно, она кричала: Спроси же! Спроси меня, о чем я кричу!»
Мы чистили кукурузу. Молчание было горой.
«Ты помнишь весь этот бетон во Львове?» — спросил он.
«Да», — сказал я.
«Я тоже».
Молчание еще выросло. Мы исчерпали темы для разговоров, важные темы. Все казалось недостаточно важным.
«Что ты пишешь в дневнике?» — «Делаю заметки». — «О чем?» — «Для книги, над которой работаю. Детали, которые хочу запомнить». — «Про Трахимброд?» — «Точно». — «Это хорошая книга?» — «У меня пока одни отрывки. Несколько страниц я написал летом, перед поездкой, несколько — в самолете в Прагу, несколько — в поезде во Львов, несколько — вчера ночью». — «Прочти мне из них». — «Мне неловко». — «Это не так. Это ловко». — «Нет». — «Ловко, когда ты декламируешь мне. Меня это усладит, я тебе обещаю. Я легко восхищаем». — «Нет», — сказал он, и тогда я совершил вещь, которую счел допустимой и даже смешной. Я взял его дневник и раскрыл его. Он не сказал, что мне можно его прочесть, но и назад не попросил. Вот что я прочел:
Он сообщил отцу, что в состоянии заботиться о Маме и Игорьке. Эти слова надо было сказать, чтобы они стали правдой. Наконец, он созрел. Его отец не мог поверить своим ушам. «Что? — спросил он. — Что?» И Саша вновь сообщил ему, что будет заботиться о семье, что поймет, если отцу придется уйти и никогда не вернуться, что от этого он не перестанет считать его отцом. Он сообщил отцу, что все ему простит. О, в какую ярость пришел отец, как рассвирепел, и он сообщил Саше, что убьет его, и Саша сообщил отцу, что убьет его, и они двинулись друг на друга с насилием, и отец сказал: «В лицо мне это скажи, а не в пол», и Саша сказал: «Ты мне не отец».
Когда Дедушка и Августина сошли из дома, мы закончили стопку кукурузы и оставили ее листья в стопке по другую сторону крыльца. Я успел прочесть несколько страниц из его дневника. Некоторые сцены были подобны этой. Некоторые были совсем другими. Некоторые произошли на заре истории, а некоторые еще не произошли. Я понял, что он делает, когда так записывает. Сначала это привело меня в ярость, потом опечалило, потом я испытал прилив благодарности, потом опять ярость, и так я переходил от одного чувства к другому сотни раз, задерживаясь на каждом лишь на мгновение и потом сразу устремляясь к следующему.
«Спасибо, — сказала Августина, экзаменуя стопки, одну из кукурузы и одну из листьев. — Вы сделали очень добрую вещь». — «Она отведет нас в Трахимброд, — сказал Дедушка. — Нам нельзя расточать время. Уже и так поздно». Я сообщил об этом герою. «Скажи ей от меня спасибо». — «Спасибо», — сказал я ей. А Дедушка сказал: «Она знает».