Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В середине апреля в издательстве «Время» вышел «Шум времени» – Мандельштама раздражало и смешило тавтологическое сочетание на обложке книги названия издательства и названия его прозы. Немногочисленные отклики на «Шум времени», появившиеся в советской прессе, были вышиты по уже знакомой нам «брюсовской» канве. С одной стороны: «Скупо выбирая эпитеты – как мастер, – Мандельштам пользуется только полновесными словами»;[406] «Мандельштам оказался прекрасным прозаиком, мастером тонкого, богатого и точного стиля».[407] С другой стороны: «Книга эта является документом мироощущения литературного направления „акмеизма“, автобиографией „акмеизма“»;[408] «…многое в книге Мандельштама не своевременно, не современно – не потому, что говорится в ней о прошлом, а потому, что чувствуется комнатное, кабинетное восприятие жизни».[409] Своей доброжелательностью (как в былые годы – своей язвительностью) на общем фоне выделялся отзыв пушкиниста Николая Лернера: «…его ухо умело прислушаться даже к самому тихому, как в раковине, „шуму времени“, и в относящейся к этой эпохе мемуарной литературе едва ли найдется много таких – интересных и талантливых страниц».[410] Отметим, кстати сказать, недюжинную смелость Мандельштама: безусловно помня о лернеровской рецензии на «Камень», поэт 26 апреля 1925 года вручил своему былому зоилу книжку «Шум времени» и был в итоге вознагражден (разумеется, не за свою смелость, а за качество своей прозы).[411]
Еще более высокую оценку, чем Лернер, произведению Мандельштама дал Борис Пастернак, 16 августа 1925 года писавший автору: «„Шум времени“ доставил мне редкое, давно не испытанное наслажденье. Полный звук этой книжки, нашедшей счастливое выраженье для многих неулови—мостей, и многих таких, что совершенно изгладились из памяти, так приковывал к себе, нес так уверенно и хорошо, что любо было читать и перечитывать ее, где бы и в какой обстановке это ни случилось. Я ее перечел только что, переехав на дачу, в лесу, то есть в условиях, действующих убийственно и разоблачающе на всякое искусство, не в последней степени совершенное. Отчего Вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо его только написать. Что мое мненье не одиноко и не оригинально, я знаю по собственному опыту, то есть так же, как я, судят о вашей прозе и другие, между прочим Бобров Слыхал, что Вы в Луге. Как здоровье Надежды Яковлевны?»[412]
Разительно контрастирует с пастернаковскими восторгами гневное суждение Марины Цветаевой, которая 18 марта 1926 года писала из Лондона Д. А. Шаховскому: «Сижу и рву в клоки подлую книгу Мандельштама „Шум времени“».[413] Цветаеву возмутили в первую очередь крымские главы произведения Мандельштама, порочащие, как ей показалось, Белое движение. Но и злая Мандельштамовская ирония по отношению к собственной ранней поре вряд ли пришлась по душе Марине Ивановне, боготворившей свое детство. Сравним прочувствованную фразу из цветаевского письма к Л. О. Пастернаку, отцу поэта, от 5 февраля 1928 года: «Нас с вами роднят наши общие германские корни, где—то глубоко в детстве, „О Tannenbaum, Tannenbaum“[414] – и все отсюда разросшееся»[415] с издевательским Мандельштамовским описанием урока немецкого языка в Тенишевском училище: «На уроках немецкого языка пели под управлением фрейлин: „О Tannenbaum, Tannenbaum!“ Сюда же приносились молочные альпийские ландшафты с дойными коровами и черепицами домиков» (11:368).
В целом, однако, эмигрантская критика приняла мандельштамовскую прозу доброжелательно. О чем сам поэт с некоторыми ироническими преувеличениями сообщал в письме жене от 11 ноября 1925 года: «Сейчас был у Пуниных. Там живет старушка (Ахматова. – О. Л.); лежала она на диване веселая, но простуженная. Встретила меня «сплетнями»: 1) Г. Иванов пишет в парижских газетах «страшные пашквили» про нее и про меня (речь идет о серии очерков Иванова «Китайские тени». – О. Л.), «Шум времени» – вызвал «бурю» восторгов и энтузиазмов в зарубежной печати, с чем можно нас поздравить» (IV:48).
Процитированное письмо было отправлено в Ялту, куда Надежда Яковлевна уехала 1 октября 1925 года. Еще 24 апреля супруги вернулись из Детского Села в Ленинград. Во второй половине мая Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна ненадолго съездили в Киев. Здесь поэта поразили спектакли Государственного еврейского театра и игра в этих спектаклях гениального Соломона Михоэлса: «Михоэльс – вершина национального еврейского дендизма» (11:448). В июне Мандельштамы жили в пансионате в Луге, а затем – снова в Детском Селе. В сентябре врачи обнаружили у Надежды Яковлевны туберкулез мезентериальных желез и порекомендовали ей срочно сменить климат.
Мандельштам писал жене почти ежедневно. В этих письмах – сочетание трогательной, лепечущей нежности («Люблю тебя, Надичка, целую лобиньку и губы»; IV:45) с подробными отчетами о деловых успехах и неудачах («В газете мне обещали завтра выписать 60 р.»; V:45) – чтобы обеспечить лечение Надежды Яковлевны, Мандельштам работал не покладая рук. «Пансион на одного стоил сто пятьдесят, а на двоих – двести пятьдесят рублей. Приходилось в день переводить чуть ли не половину печатного листа, – за лист платили рублей тридцать. Мандельштам так закабалил себя работой, что даже передохнуть не мог. При этом каждый перевод выдирался ногтями» (из воспоминаний Н. Я. Мандельштам).[416]
Едва ли не в каждом письме Мандельштама к жене этого и более позднего периода встречаются неброские, но отчетливые свидетельства постоянной памяти поэта о своем христианстве. Из письма от 14 октября 1925 года: «Господь с тобой, Надинька» (IV:45); из письма от 15 октября 1925 года: «Господь с тобой, Надичка» (IV:46); из письма, отправленного в начале ноября 1925 года: «Храни тебя бог, солнышко мое» (IV:48); из письма от 11 ноября 1925 года: «Господь с тобой, родная!» (IV:49); из письма от 9—10 февраля 1926 года: «Только успею сказать – спаси, Господи, Надиньку – и засну» (IV:59); из письма от 19 февраля 1926 года: «На ночь говорю: спаси, Господи, Надиньку!» (IV:66) и т. д. Многие ли современники Мандельштама в это время так завершали свои письма?