Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писать сценарий в никуда и никому, без студии и режиссера, очень трудно. И вдруг однажды Валя появился с новостью: надо показать его Ларисе Шепитько. Он уже договорился с ее мужем Элемом Климовым, их обоих уже зачислили на «Мосфильм» в объединение М. И. Ромма, и Ларису может наша летчица заинтересовать. Я прекрасно знала и Ларису, и Элема, еще по ВГИКу, мы дружили с Ларисой, и поженились они буквально у меня в гостях, и я даже была у них свидетелем в ЗАГСе, мы встречались и перезванивались чуть ли не каждый день, но мне и в голову не приходило показывать ей недописанный сценарий, из которого еще неизвестно что получится. Лариса схватилась за сценарий и немедленно стала руководить. Руководить мной ей было несложно, у нее был лидерский характер, громкий, уверенный голос, я могла противопоставить ей только тихое упрямство, но до этого еще дело не дошло. Мы были с ней очень откровенны и могли обсуждать старшее военное поколение с нашей, двадцатипятилетней точки зрения. Ежов опять исчез, не вынес Ларисиного командного тона, она не церемонилась, ни его лауреатство, ни разница в возрасте в семнадцать лет для нее ничего не значили, могла хлопнуть по плечу, пошутить как-нибудь обидно, он сердился, но как-то добродушно, все-таки мы были перед ним — две девчонки, и он снисходительно посматривал, как мы будем выплывать.
Вообще он не был таким уж добродушным и снисходительным. Некоторые персонажи и явления жизни его глубоко возмущали, у него был свой строгий нравственный отсчет. Например, его возмущала мать Зои Космодемьянской. Он где-то с ней вместе выступал и понять не мог, как эта железная женщина делает себе карьеру, и книгу, и всеобщую известность на трагической гибели своих родных детей. У него были очень стойкие понятия о добре и зле.
Однажды в Болшево случилась такая история. Там посадили аллею голубых елок. Их берегли, охраняли, взяли овчарку, она бегала на длинной цепи вдоль всей аллеи. Однако под Новый год одну из этих елочек кто-то срубил, и директор Болшево, бывший офицер, сам не поленился, встал на лыжи и пошел по следу. И нашел эту елку в поселке. Ее срубил пятнадцатилетний парень и спрятал в сарай, и сразу признался. И директор предложил родителям — либо составим акт, и в милицию, либо я сейчас здесь при всех выпорю вора и снял свой тяжелый армейский ремень, и тут же во дворе при соседях выпорол этого пацана, и вернувшись рассказывал возбужденно, как он его порол — вот этим самым ремнем. Обитатели Болшево в основном одобряли директора — «Что с этими ворами делать? Только пороть!»
А Ежов так дико посмотрел на всю интеллигентскую компанию, на директора. «Пороть пятнадцатилетнего парня, да еще прилюдно!» — у него в голове не укладывалось такое унижение человеческого достоинства. В глазах стояла эта сцена телесного наказания, и на глаза наворачивались слезы, как будто он там был и был этим самым мальчишкой. И я на всю жизнь запомнила, как директор показывал свой ремень с пряжкой.
Вообще Ежов избегал конфликтов, легко прощал чужие грехи, как и себе самому, ненавидел эту советскую доблесть — «требовательный к себе и другим». Он не мог бы быть никаким начальником и счастливо этого избежал.
Когда у нас с Ларисой возникали конфликты, откуда ни возьмись появлялся Ежов, как миротворец. Один такой случай описан в книге Анатолия Гребнева, в воспоминаниях о Болшево.
Когда я, не дописав последней страницы окончательного, четвертого варианта сценария, улизнула в подвал, в бильярдную, Лариса ворвалась с проклятьями и слезами и раскидала шары на глазах у почтенной публики. Я тоже заплакала, нервы у нас были на пределе и смотреть мы друг на друга не могли. А жили в одной комнате.
Ежов и Марлен Хуциев нас утешали в разных концах коридора и по отдельности провожали на станцию.
Сценарий то принимали, то не принимали, то запускали, то откладывали запуск. Сменялись приставленные к нам редакторы и кураторы, мы пережили пять коллегий и худсоветов, а когда уже вот-вот должны были запустить, произошел всенародный переворот — сняли Хрущева. И нас опять не запустили — выжидали, затаились — никто не понимал, какие теперь наступят времена.
Вчера в Доме Ханжонкова был вечер памяти Валентина Ежова. Я рассказала половину из того, что здесь пишу, — все больше про «коловращение», а не про муки творчества или гримасы времени, о которых хочется забыть, не травить душу. Как умел это Ежов. Он был в этом смысле «западный человек», у которого всегда все «о'кей», лучше прихвастнуть, чем плакаться в жилетку и навешивать на других свои проблемы.
Хотя и мне случалось видеть его и обиженным, и «на грани нервного срыва». Но в общем он прожил долгую и счастливую жизнь, и в ней было много праздников, и проводили его в мае в последний путь с военным оркестром. И его студенты — сценаристы прошлогоднего набора успели его полюбить и говорили, что совсем не чувствовали разницы в возрасте, он казался им моложе их самих. И разговор зашел о поколениях: какое талантливое поколение, какие яркие личности пришли в кино и в литературу после суровой военной и послевоенной юности! И как весело, как беспечно жили и дружили, пили, пели, съезжались в Болшево и в Репино такие люди, каких «теперь не делают». Судя по легендам и воспоминаниям тех, кто успел их написать.
Мне тоже приходилось невольно сравнивать и вспоминать — по печальным поводам — те болшевские посиделки, тот круг людей, в котором я оказалась смолоду. Вот первый — для меня — сценарный семинар: Фрид и Дунский, Лунгин и Нусинов, Галич, Гребнев, Метальников, Ежов, Каплер, Эрдман и Вольпин. И другие — всех не перечислить — с кем потом не раз сводила судьба. Перечисляю только старших и только сценаристов. Никто из них не сделал всего, что мог бы. Таланты их не умещались в подцензурное наше кино, рассеивались в болшевском воздухе и наших душах.
Ежов оказался счастливчиком, к нему слава