Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По правде говоря, несмотря на мои неимоверные усилия, я даже к концу дня не смог решить, как оценивать отношения моего брата с Агором и тамошними обитателями, идеология которых заключалась в том, чтобы рассматривать каждого еврея не только как потенциального израильтянина, но и как неминуемую жертву нависшей над всеми евреями чудовищной, спровоцированной антисемитами катастрофы, если они будут жить вдали от своей исторической родины. На мгновение я перестал искать другие мотивы, отбросив все, что казалось мне невероятным для объяснения его преображения, кроме одного: Генри решил выступить в другой роли. Вместо этого передо мной развернулись воспоминания о том, как в последний раз мы остались с ним наедине: мы находились в месте, таком же темном, как Агор, и было уже около одиннадцати вечера. Я вспоминал, что было в начале сороковых, еще до того, как отец купил домик на одну семью недалеко от парка; мы тогда были еще совсем маленькими и спали в общей спальне в дальнем углу квартиры на Лайонз-авеню, лежали в полной темноте, находясь друг от друга не дальше, чем теперь, когда мы спускаемся вместе по улочке этого поселения, и единственным световым пятном во всей комнате был круг от радио Эмерсона[84], стоявшего на тумбочке между нашими кроватями. Я вспоминал, как Генри, едва только раздавался леденящий сердце скрип дверей в начале очередной радиопередачи «Тайники души»[85], выпрыгивал из своей кровати и просился ко мне под одеяло. И тогда я, делая вид, что презираю его ребяческую трусость, приподнимал краешек одеяла и пускал его к себе. Разве можно быть ближе друг к другу, быть больше связанными друг с другом, чем два брата в раннем детстве?
«Липман, — должен был сказать я, пожимая ему руку у порога его дома и желая ему спокойной ночи, — даже если все, что вы наговорили мне, правда на все сто процентов, факт остается фактом: в коллективной памяти нашей семьи нет воспоминаний о златом тельце и неопалимой купине — наша память возвращается к радиопьесе „Кабачок Даффи“[86]и к программе „Кто смешнее всех?“[87]. Может быть, все евреи начинаются с Иудеи, но только не Генри — он не ваш и никогда не будет вашим. Его корни — это программы теле- и радиопередач студий WJZ и WOR[88], или двойной сеанс в кинотеатре „Рузвельт“ по субботам, или два матча подряд, сыгранные на стадионе „Рупперт“[89]командой „Ньюаркские медведи“. Не такое эпическое полотно, как у вас, но что уж имеется. Почему вы не отпускаете моего брата?»
А если он действительно не хочет никуда уезжать? И хочу ли я, чтобы он захотел уехать отсюда? Неужели во мне проснулась дурацкая сентиментальность либерала? Не стал ли я одним из этих лапочек и паинек самого дурного толка, желая иметь брата-рационалиста, который эмигрировал в Израиль по правильным причинам и встречается с правильными людьми? Уеду ли я домой после нашей встречи с ясным пониманием того, что у Генри в голове роятся правильные мысли и он делает правильные вещи? Нет, это все чистая сентиментальщина, даже непрофессионализм. Если смотреть на ситуацию с писательской точки зрения, преображение Генри можно считать самой провокационной инкарнацией на свете, а может, и самой убедительной.
Одним словом, я досконально проработал все версии. Но нельзя сбрасывать со счетов и мои побуждения. Там я выступал не только в роли его брата.
— Ты ни разу не спросил о детях, — сказал я, когда мы приблизились к последнему дому на улице.
Генри, ощетинившись, моментально отреагировал на мой вопрос:
— А что с ними такое?
— Ну, мне кажется, что по отношению к ним ты ведешь себя неправильно. Ты проявляешь надменность, а это свойство более отвечает моей репутации, нежели твоей.
— Послушай, не надо взваливать на меня еще и это. Ты не тот, кто имеет право говорить со мной о моих детях. Они приезжают ко мне на Пасху, все уже решено. Они увидят здешние места и непременно полюбят их. Вот тогда и поговорим.
— Ты думаешь, они останутся здесь навсегда?
— Я же сказал тебе: не дави на меня, не хватай меня за задницу. Ты три раза был женат, и, насколько мне известно, все твои несостоявшиеся дети смыты в унитаз из сливного бачка.
— Может, так, а может, нет. Но человеку не обязательно быть отцом, чтобы задать нужный вопрос. Когда твои дети перестали существовать для тебя?
От этого Генри разозлился еще больше:
— А кто тебе это сказал?
— В Хевроне ты говорил мне о своей прошлой жизни. Говорил, что жизнь превратилась в бессмыслицу, что ты по уши в дерьме. И тут я вспомнил про трех твоих детей. Как можно сбросить их со счетов и говорить, что жизнь бессмысленна? Я не хочу внушить тебе чувство вины — я только пытаюсь понять, продумал ли ты все до конца.
— Ну конечно да! Я вспоминаю их тысячу раз на дню. Вот они приедут ко мне на Пасху, посмотрят, что я тут делаю, и, кто знает, может, решат остаться здесь навсегда.
— Рути звонила мне до моего отъезда из Лондона, — вставил я.
— Неужели?
— Она знала, что я собираюсь к тебе. Она хотела, чтобы я тебе кое-что сказал.
— Я говорю с ней по телефону каждое воскресенье.
— Когда она разговаривает с тобой по телефону, рядом стоит ее мать и она не может сказать тебе все, что бы ей хотелось. Рут умная девочка, Генри. В свои тринадцать она уже взрослая, а не ребенок. Она сказала мне: «Он поехал туда, чтобы узнать для себя что-то важное. Он хочет что-то найти для себя. Он еще не старый и может многому научиться, и я думаю, что он прав».
Сначала Генри ничего не ответил, и я увидел, что он плачет. Наконец он произнес:
— Так она и сказала?
— И еще она сказала, что чувствует себя потерянной без отца.
— О-хо-хо, — вздохнул Генри. — Я тоже чувствую себя потерянным без них.
— Еще бы! Я просто хотел передать тебе ее слова.