Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Версия Леду такова: Флобер повесился в ванной. Он мог бы с тем же успехом утверждать, что Флобер зарезался таблетками от бессонницы. На самом деле произошло вот что. Флобер встал, принял ванну, с ним случился апоплексический удар, он доковылял до дивана, где и был найден при последнем издыхании врачом, который впоследствии выписал свидетельство о смерти. Вот что случилось. Конец истории. Первый биограф Флобера говорил с этим врачом, и врач сказал именно так. Версия Леду требует такой последовательности событий: Флобер залез в горячую ванну, повесился каким-то доселе неизвестным манером, потом вылез, спрятал веревку, добрался до кабинета, упал на диван и, когда пришел доктор, умудрился симулировать симптомы апоплексического удара. Просто смех, ей-богу.
Говорят, не бывает дыма без огня. Очень даже бывает. Эдмон Леду — яркий пример самозарождающегося дыма. Кто вообще был этот Леду? Кажется, никто не знает. Он не был специалистом в чем бы то ни было. Он был полным ничтожеством. Он и существует только как выдумщик двух ложных утверждений. Может быть, ему навредил кто-то из Флоберов (Ашиль не смог вылечить его натоптыш?) и это была весьма эффективная месть? Потому что теперь почти ни одна книга о Флобере не может обойтись без обсуждения версии самоубийства (в конце она всегда отвергается). Как видите, и я этого не избежал. И вот вам лишнее отступление, негодующе-моралистический тон которого явно не достигает цели. А хотел я написать о попугаях. По крайней мере, о них у Леду не было никакой теории.
А у меня есть. И не просто теория. Как я уже сказал, это заняло у меня добрых два года. Нет, это преувеличение; правильно будет сказать, что прошло два года, пока вопрос разрешился. Один из самых высокомерных исследователей из тех, к кому я обращался, вообще заявил, что вопрос не представляет никакого интереса. Ну что ж, должен же он охранять свою территорию. Однако кто-то посоветовал мне обратиться к месье Люсьену Андрие.
Я решил не писать ему, мои письма не приносили особого успеха. Вместо этого я отправился летом
в Руан, в августе 1982 года. Я остановился в Grand Hôtel du Nord, примыкающем к Гроз-Орлож. В углу комнаты находилась небрежно замаскированная канализационная труба, простиравшаяся от потолка до пола, которая рычала каждые пять минут и поглощала, кажется, отходы всего отеля. После обеда я лежал на кровати, прислушиваясь к спорадическим взрывам галльских извержений. Затем часы Гроз-Орлож пробили время с громкой, металлической близостью, как будто находились в моем шкафу. Я понял, что вряд ли усну.
Однако мои опасения не оправдались. После десяти канализационная труба затихла, и Гроз-Орлож тоже. В дневное время эти часы развлекают туристов, но Руан предусмотрительно отключает их бой, когда приезжие пытаются уснуть. Я лежал в кровати на спине, выключив свет, и думал о попугае Флобера: для Фелисите он был гротескным, но логичным воплощением Святого Духа; для меня — порхающим, обманчивым символом авторского голоса. Когда Фелисите умирала, огромный попугай приветствовал ее на небесах. Проваливаясь в дрему, я задавался вопросом, какие сны меня ждут.
Сны мои были не о попугаях. Вместо этого мне приснился мой железнодорожный сон: как я пересаживаюсь на поезд в Бирмингеме во время войны. В конце платформы отцепляют тормозной вагон. Чемодан трется о ногу. Затемненный поезд, плохо освещенная платформа. Расписание, которое я не могу прочитать, — оно расплывается перед глазами. Никакой надежды, все поезда ушли, отчаянье, темнота.
Может быть, вы думаете, что сон понимает, когда ему удалось донести до вас свое значение? Но у снов нет знания о том, как они влияют на спящего, и особого такта у них тоже нет. Железнодорожный сон — который снится мне примерно раз в три месяца — просто повторяется, как один и тот же фрагмент фильма, пока я не просыпаюсь с тяжестью на сердце. В то утро я проснулся от двойного шума времени и дерьма: Гроз-Орлож вторил канализационной трубе. Время и дерьмо: может, это Гюстав смеялся надо мной?
По Отель-Дьё меня снова водил вертлявый сторож в белом халате. В медицинской части музея я заметил кое-что, на что раньше не обратил внимания: клизму «сделай сам». Флобер ненавидел: «железные дороги, яды, клизмы, пирожные с кремом…». Прибор состоял из узкой деревянной табуретки, полой трубки и вертикальной ручки. Нужно было устроиться на табуретке так, чтобы трубка оказалась в тебе, и накачивать себя водой. Что ж, по крайней мере, можно было делать это в одиночестве. Мы со сторожем заговорщически посмеялись; я сказал ему, что я врач. Он улыбнулся и пошел за чем-то, что, по его мнению, должно было меня заинтересовать.
Вернулся он с большой картонной коробкой из-под обуви, в которой лежали две забальзамированные человеческие головы. Кожа уцелела, но побурела от времени: примерно так, наверное, коричневеет старый конфитюр из красной смородины. Большинство зубов было на месте, но глаза и волосы не сохранились. Одну из голов снабдили грубым черным париком и стеклянными глазами (какого цвета они были? Не помню, но наверняка не такого сложного, как глаза Эммы Бовари). Эта попытка придать голове большую натуральность возымела противоположный эффект: голова выглядела как страшная маска, какую дети надевают в Хеллоуин.
Сторож объяснил мне, что головы — дело рук Жан-Батиста Ломонье, который был предшественником Ашиля-Клеофаса Флобера в этой больнице. Ломонье изучал новые методы бальзамирования трупов; город разрешил ему экспериментировать с головами казненных преступников. Я вспомнил эпизод из детства Флобера. В возрасте шести лет, отправившись на прогулку со своим дядюшкой Пареном, он увидел гильотину, которую только что использовали по назначению: мостовая блестела от крови. Я с надеждой пересказал этот случай сторожу, но тот покачал головой. Это было бы занятным совпадением, но даты не те. Ломонье умер в 1818 году; кроме того, два экземпляра в коробке не были гильотинированы. Он показал мне глубокие складки под челюстью, куда вонзилась веревка палача. Когда Мопассан увидел в Круассе тело Флобера, его шея была потемневшей и раздувшейся. Так бывает при апоплексическом ударе. Это вовсе не признак того, что человек повесился в ванной.
Мы продолжали экскурсию по музею, пока не оказались в комнате с попугаем. Я вытащил свой «Поляроид», и мне позволили сфотографировать птицу. Пока снимок проявлялся, сторож показал мне отксерокопированное письмо, которое я заметил еще в первый свой визит. Флобер писал мадам Бренн 28 июля 1876 года: «Знаете, что стояло передо мной на столе последние три недели? Чучело попугая. Он несет вахту, словно часовой. Вид его начинает меня раздражать. Но я держу его здесь, чтобы проникнуться идеей попугайства. Потому что пишу сейчас о любви между попугаем и старушкой».
— Этот — настоящий, — сказал сторож, барабаня пальцами по стеклянному колпаку. — Этот настоящий.
— А другой?
— Самозванец.
— Откуда вы знаете?
— Очень просто. Этот — из Музея Руана.
Сторож показал на круглый штампик на конце жердочки, а потом обратил мое внимание на фотокопию музейного журнала. Там были записи о различных предметах, временно выданных Флоберу. Большинство этих записей было сделаны почерком, который я не мог расшифровать, но выдача амазонского попугая была зафиксирована разборчиво. Столбик галочек в последней колонке показывал, что Флобер вернул все предметы, включая попугая.