Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бог не домá, тут совсем другое.
— Ах, Дэвид, взгляни на солнце, на эти поля. Это ли не доказательство?
— Господи, мама, да неужели ты не понимаешь… — голос у него срывался, в горле стоял ком, — если, когда мы умрем, ничего больше не будет, то все твое солнце, и твои поля, и всё-всё на свете — один сплошной ужас? Черный, нескончаемый ужас!
— Нет, нет, Дэвид, никакого ужаса нет. Это же так очевидно.
Она порывисто протянула к нему руки, и в этом жесте было не только желание принять его беспомощность, но и вся ее душевная щедрость, вся нежность, любовь к прекрасному, сплавленные в такой покорной страстности, что Дэвида пронзила страстная ненависть к ней.[53] Нет, он не позволит увлечь себя в сторону от истины. «Я есмь Путь, Я есмь Истина…»[54]
— Не надо, — сказал он. — Оставь меня.
Он отыскал в углу за пианино свой теннисный мяч и пошел за дом кидать его об стену. В верхней части стены отваливалась рыжая штукатурка, обнажая каменную кладку, и он целился мячом именно туда, стараясь каждым ударом отбить еще кусок. На его глубинную боль наложилась не такая мучительная, но свежая травма: он расстроил мать. С шоссе донеслось тарахтение отцовского автомобиля, и Дэвид пошел в дом помириться до его возвращения. К счастью, от нее не исходили жаркие, удушающие волны гнева, она была спокойна, тверда, матерински заботлива. В ее руках была растрепанная зеленая книга — хрестоматия, по которой она в колледже изучала Платона.
— Я хочу, чтобы ты прочел аллегорию о пещере, — сказала она.
— Ладно, — согласился он, хоть и знал, что толку никакого не будет. Какой-то давно умерший грек сочинил что-то маловразумительное, она, конечно, в восторге. — Ma, да ты не беспокойся обо мне.
— Как же не беспокоиться? Поверь мне, Дэвид, мы не исчезнем вовсе, я в этом убеждена. Но с годами это перестает занимать нас так сильно.
— Возможно. Но утешительного тут мало.
Отец ломился в дверь. Все двери здесь перекосились, замки заедало. Бабушка заковыляла было отодвинуть задвижку и впустить его, но он уже открыл дверь плечом. Он ездил в Олинджер устраивать соревнования по легкой атлетике между школами. Обычно мать никого не посвящала в свои разговоры с Дэвидом, эта драгоценность принадлежала только им, но сейчас сразу же громко крикнула:
— Джордж, Дэвид боится смерти!
Отец подошел к двери гостиной, нагрудный карман рубашки ощетинился карандашами, в одной руке коробка с пинтой тающего мороженого, в другой нож, которым он собирался разрезать мороженое на четыре части — их воскресное лакомство.
— Ребенок испугался смерти, говоришь? Дэвид, выкинь ты эти глупости из головы. Бог знает, доживу ли я до завтра, и мне ничуть не страшно. Лучше бы меня вообще пристрелили в колыбели. Легче бы дышалось на земле. По-моему, смерть отличная штука. Черт, да я ее жду не дождусь. Прочь с дороги ненужный хлам. Если бы здесь был человек, который изобрел смерть, я бы наградил его медалью.
— Перестань, Джордж. Ты только пуще перепугаешь ребенка.
Неправда, отец не мог испугать Дэвида. Он никого не мог испугать, он был такой безобидный. И в этом его самобичевании сын словно бы ощущал поддержку союзника, хоть и не слишком явного. Он уже с долей спокойствия, как стратег, оценивал свою позицию. В мире людей ему не услышать ни слова поддержки, не найти улыбки ободрения, которые так нужны ему, чтобы начать строить крепость для войны со смертью. Люди не веруют. Он совсем один. Один в этой глубокой яме.
Шли месяцы; его настроение почти не менялось. В школе было немного легче. Волнующе-привлекательные, пахнущие духами девочки, беспрерывно острящие ребята, все смеялись, жевали жевательную резинку — и все обречены умереть, но никто о смерти не думает. Когда Дэвид был в их компании, ему казалось, что они возьмут его с собой в уготованный им яркий, мишурный рай. В толпе страх немного отступал; он убеждал себя, что где-то на земле непременно должны существовать несколько человек, которые веруют так, как нужно, и чем больше толпа, тем верней надежда, что родная душа близко, она может даже услышать тебя, вот только уметь бы ее распознать, ведь он ничего не умеет, не понимает. При виде священников он приободрялся, что бы они там сами про себя ни думали, их воротнички были по-прежнему знаком того, что где-то когда-то кто-то признал: мы не можем — не можем! — подчиниться смерти. Вывешенные перед входом в церковь листочки с темами проповедей, развязная, торопливая набожность диск-жокеев, комиксы в журналах, где изображались ангелы и черти, — вот какими крохами питалась его надежда, что надежда есть.
Все остальное время он старался утопить свою безысходность в болтовне и разных пустяках. Какое счастье, что в буфете был автомат-бильярд; когда он склонялся над его жужжащей, вспыхивающей поверхностью с желобками и лунками, сдавливающая грудь тяжесть отпускала, боль притуплялась. Он был благодарен отцу, что тот придумывает себе столько ненужных дел в Олинджере. С каждым днем они все дальше отодвигали минуту, когда приходилось садиться в машину и ехать вдвоем по пыльному проселку в недра темной фермы, где светит одна-единственная керосиновая лампа, она ждет их за обеденным столом, и в ее свете еду накрывают тени, еда отталкивает, пугает.
Он потерял интерес к чтению. Боялся, что опять рухнет в пропасть. В детективных романах люди умирали, точно никому не нужные куклы; в научной фантастике их совокупными усилиями расплющивали бесконечность времени и бесконечность пространства; даже у Вудхауса Дэвид ощущал неискренность, тайную горечь в его желании отвернуться от реальности, горечь, которая прорывалась наружу, когда он создавал комические персонажи своих никчемных священников. Веселье словно скользило по тонкой пленке, под которой была пустота. Минута тишины словно бы притягивала холодный ужас.
Они с отцом умудрялись удирать с фермы даже по субботам и воскресеньям, а когда все же оставались изредка в субботу дома, то что-нибудь разрушали: снесли старый курятник, сожгли срезанные ветки живой изгороди, огромный костер чуть не перекинулся на лес, мать кричала и махала руками. Работал отец самозабвенно, с неистовым азартом; когда рубил доски старого курятника на растопку, щепки летели в стороны, как шрапнель, а головка топора, казалось, вот-вот слетит с топорища. Забавно было смотреть на него: он обливался потом, чертыхался, втягивал скопившуюся в уголках губ слюну.
Занятия в школе кончились. Отец стал ездить в противоположную сторону от