Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пушкин, конечно, мог, хотя бы отчасти, переломить ситуацию. В первую Болдинскую осень (октябрь – ноябрь 1830 г.) он делает наброски знаменитой статьи, той самой, без ссылки на которую не обходится ни одна работа о Боратынском («Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит…»). Начал, продолжать не стал, но Боратынского, видимо, о своем намерении вступиться за него осведомил. Во всяком случае, их отношения по возвращении Пушкина из Болдина (декабрь 1830 г.) более чем дружеские. Евгений Абрамович «ржет и бьется» от повестей Белкина. Присутствует и на свадьбе. А вот дальше, после переселения женившегося Пушкина в Петербург, они странным образом как бы «забывают» друг о друге. Начатая в Болдине статья так и осталась в черновиках. Утверждать и трудно, и некорректно, но не исключено, что, перечитав на досуге поэму уже не в рукописи и отрывках, он, как и многие, пришел в некоторое смущение.
Пушкин, конечно же, сразу же догадался, что Елецкий, герой «Наложницы», «списан», как тогда говорили, с его друга Павла Нащокина. Наверняка узнал он в цыганке и сожительницу Нащокина. Думаю, с помощью Боратынского сообразил, что за девица послужила поэту живой моделью для образа Верочки Волховской. В пользу данного предположения свидетельствует коротенькое стихотворение Евгения Абрамовича, посвященное А.С.Пушкину, с загадочным и так и не разгаданным комментаторами названием Новинское.
На самом деле ничего темного или непонятного здесь нет. А что касается названия, на гулянии под Новинским Елецкий встречает Верочку Волховскую (в быту Веру Александровну Нарскую; спустя примерно пять лет она станет законной супругой Павла Войновича). Вот только вряд ли вся эта история (в бытовом варианте) заинтересовала Александра Сергеевича. По давней дружбе с Нащокиным он слишком хорошо знал, как мимолетны влюбленности друга и на каком коротком поводке держит его красавица-цыганка, особа умная, алчная и властная. К тому же, в отличие от Евгения Абрамовича, с натуры Александр Сергеевич не работает и крепостной зависимости художника от модели не понимает. Во весь рот хохочет, ежели барышни допрашивают, с кого он Татьяну писал…
По-видимому Боратынский просто-напросто записал стихами свой разговор с Пушкиным о «Наложнице» в то самое время (в начале января 1831 г.), когда показал ему уже почти готовую рукопись.
Гораздо занимательней литературный аспект отношений автора «Онегина» с автором «Наложницы». В этих отношениях и впрямь существуют какие-то темноты. Какая-то недоговоренность. И это в принципе объяснимо. На взгляд Пушкина, и в поэме, и вообще в поэзии зрелого Боратынского слишком уж много сырой, не преображенной, чересчур живой, грубоматериальной – натуральной жизни. Он, конечно, и сам любил «сбиться на прозаизм», как это сделано в первой же строфе «Онегина», где герой, «скача в пыли на почтовых» к тяжко захворавшему родственнику, произносит про себя отнюдь не романтический внутренний монолог. Но Пушкин строго и точно, а главное «легкокасательно», «легким очерком», дозирует примесь «прозы жизни» в «поэзии жизни», тогда как автор «Наложницы» совсем не считается с тем, что стихи не проза:
Подозревая, что от этой-то сценки мадам Хитрово и пришла в негодование, а Александр Сергеевич, хотя и попробовал негодование приятельницы «притузить», убедительных аргументов не нашел. Суть разногласий коренилась не в разнице вкусов, а в разном понимании отношения искусства к действительности. Для того чтобы Аполлон ниспослал ему сладкий «сон вдохновенья», Пушкину не надо было погружаться «во мрак земли могильной». Наоборот! Следовало отрешиться от темных, удручающих разум, слишком человеческих страстей:
Поэма Боратынского «Наложница» приводит на память «неблагообразный» холст Павла Федотова «Свежий кавалер, или Следствие пирушки и упреки» (1846–1848), тогда как пушкинские воспоминания о разгульной юности (во вступлении к «Медному всаднику») выдержаны совсем в иной стилистике, ни в русской живописи, ни в русской музыке аналогов не имеющей:
Зато Лермонтову новации Боратынского, лирическая его дерзость и по уму, и по сердцу. Помните «Молитву»? «Не обвиняй меня, Всесильный, и не карай меня, молю, за то, что мрак земли могильной с ее страстями я люблю»?
Оценить вполне, во всем объеме, степень лирической дерзости, явленной в «Наложнице», в 1831 году Лермонтов, разумеется, еще не готов. Пока он способен извлечь из «чудесной поэмы» всего лишь один, зато крайне важный урок. Прочитав «Наложницу», Михаил Юрьевич тут же, в один присест, написал авторское «разъяснение» к уже почти оконченному Странному человеку»: «Лица изображенные мною, все взяты с природы, и я желал бы, чтоб они были узнаны».
Итак, «лица» изображенные Лермонтовым в юношеских драмах из московской жизни, взяты с природы, то есть практически отпортретированы, и портретист желает, чтобы они «были узнаны», поскольку, видимо, предполагает: именно узнаваемость (портретное сходство с прототипами) не только основное художественное достоинство поразившей его поэмы Боратынского, но и верный способ первичного накопления жизненного материала – полноценной «пищи» для ума и воображения.
Ну что ж, сделаем попытку исполнить желание автора…
Считается, что драматический диптих (1830–1831) – произведения автобиографические и что образы Юрия Волина и Владимира Арбенина – варианты автопортрета. Но так ли это? Да, Лермонтов переадресовал герою «Странного человека» Арбенину несколько своих стихотворений, а в первой части диптиха «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти») пересказал в очень упрощенной редакции историю распри Елизаветы Алексеевны с его отцом, имущественные подробности которой узнал, видимо, как раз в эту пору – по достижении шестнадцатилетия. К 1830 году этот семейный конфликт (тяжба из-за приданого Марии Михайловны после ее смерти) был уже давным-давно исчерпан, и, судя по известному письму (завещанию) Юрия Петровича (январь 1831 г.), речь теперь шла о «справедливом дележе» оставляемого не ему, а им наследства. Отец поэта был смертельно болен и посему опасался, что теща после его смерти «обидит» его сестер.[23]