Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анна Андреевна закрыла лицо ладонями. Маленькие детские ладони.
Нам пора было идти.
– Познакомьтесь: Ольга Николаевна – Лидия Корнеевна, – вдруг сказала Анна Андреевна на лестнице.
Как только мы ступили на крыльцо, мы едва не были убиты досками, которые кто-то вышвыривал из окна лестницы. Они пролетели мимо наших голов и с грохотом упали у ног. Мы вернулись внутрь и долго там стояли. Грохочущая гора досок перед дверью росла.
Наконец швырянье кончилось. Мы перешли через гору, помогая друг другу. Вышли на Фонтанку.
А дальше все такое знакомое, как узор на обоях. С той только разницей, что с каждым разом «змея» все короче (Тюремные очереди в 1939 г. были несравненно короче, чем в 1937–1938 гг. Не сутками мы в них стояли, а лишь часами).
И вот уже все позади. Но мы еще там. Мы сидим с Анной Андреевной на скамейке, более похожей на жердочку. Ольга Николаевна встретила знакомую и отошла. И Анна Андреевна вдруг зашептала, наклоняясь ко мне:
– Ее сын – Левин брат… Он только на год моложе Левы. У него совсем Колины руки».
Как ни велико было страдание, но после приговора Анна Андреевна перевела дух: она боялась страшного эвфемизма: «Без права переписки…», то есть расстрела. Пять лет каторги в условиях 1939-го (после гибели ближайших друзей – Осипа Мандельштама, Бориса Пильняка, Всеволода Мейерхольда) казались чуть ли не милостью Божией.
«По моей просьбе она продиктовала мне стихотворение Пильняку, – я помнила пруд и ко-нец, но позабыла начало. А теперь оно у меня целиком.
– Совсем не помню, когда оно было написано, – сказала Анна Андреевна, окончив диктовать. – А вот что помню: незадолго до той поездки в Переделкино, о которой тут речь, я написала стихотворение Пастернаку. Пильняк тогда сказал: «А мне?» – «И вам напишу». И вот когда довелось написать!
(То есть уже после ареста Пильняка, когда разнесся слух о его гибели)».
«Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество.
Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви.
И она сама, конечно.
Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.
– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?
– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.
– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.
– …Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию.
Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала:
«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина».
…Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающей великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, умирает уже забытый Сологуб (1927 г.), уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества – в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов…
Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940-й – апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверно, плохие.
* * *
* * *