Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Руби левую руку! – хрипло сказал Алмаз Иванов главному кату.
Тот не двигался, безмолвно шевеля побледневшими губами.
– Руби! – повторил Алмаз.
– Не буду рубить! Он мой брат! – мрачно отвечал кат и бросил топор.
Лязг топора заставил вздрогнуть и толпу, и палачей. Алмаз Иванов растерялся было, но тотчас же опомнился.
– Возьми ты топор, руби! – еще более хрипло сказал он подручному палачу.
Тот нагнулся, поднял топор, обхватил конец топорища обеими руками, предварительно поплевав на ладони, широко расставил ноги, как бы собираясь рубить толстое бревно, и занес топор высоко за голову.
– Гис! – проревел он, и левая рука Стеньки отлетела, стукнулась об пол, сжала пальцы, снова разжала их и застыла.
Со стороны Стеньки хоть бы стон, хоть бы движение лицевых мускулов, ничего не бывало! Глаза продолжали смотреть на толпу, ища кого-то.
Палач зашел с другой стороны, нацелился, натужился…
– Руби!
– Гис! – И правая нога отлетела.
А глаза все смотрят на толпу; только губы, захватив клок бороды, крепко сжались… В толпе мертвая тишина. Не вынес этого вида Фролка…
– Я знаю слово и дело государево! – болезненно, истерически выкрикнул он.
– Молчи, собака, – остановил его Стенька, выпустив из сжатых губ клок бороды.
Но вдруг глаза его вспыхнули, и лицо преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее, то светлое видение, которое крестило его из окна в день въезда в Москву, а ночью приходило под окно его тюрьмы с крестом и белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала… Сам он уже не мог перекреститься, нечем было.
– Прощайте, православные! – крикнул он на всю площадь, и дрогнула площадь. – Прощай, святая душа! Я еще приду к вам, помните меня, я…
Он не договорил. Голова его отскочила от туловища и глухо стукнулась лбом об помост. Гул прошел по площади. Руки поднимались вверх и торопливо крестились…
– О Боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений Тебя ради, – страстно шептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфиею в одежде чернички.
А там палач рубил мертвое тело Стеньки на куски, как в мясницкой рубят воловью тушу, а сподручники втыкали эти кровавые куски на колья… Голова взоткнута была на самый высокий кол и продолжала смотреть на площадь своими эфиопскими глазами…
Возвращаясь домой от Лобного места, Морозова, казалось, ничего не помнила, ничего не видела, кроме этих больших, добрых глаз, которые глянули на нее с эшафота и так и залили, казалось, всю ее теплом и радостной, благодарной лаской… И этих глаз уж нет! Они закрылись навеки под тенью пасмурных бровей и спадавших на мертвый лоб клочков волос, оставшихся необритыми… Она видела на колу эту голову с выражением глубокой думы на лице, какое всегда покоится на лице мертвеца, словно бы он вдумывается в то, что совершилось, и созерцает глубокую тайну смерти; но глаз его она уже не видала… О! Зачем они закрыли эти глаза, в которых уже начинали теплиться искры добра и веры? Зачем они убили его? Зачем сделали ту же ошибку, какие и он делал в своей жизни? Разве Христос велел убивать?..
– Вон она туда полетела… Ох! – бормотала она бессвязно, идя рядом с Акинфеюшкою.
– Кто полетел, сестрица?
– Ворона.
– Ох! Чтой-то ты!
– Она полетела его клевать… И глаза те выклюет… Ох!
– Полно-ка, сестрица!
– И мое тело клевать будет… да, склюет…
– Ох, и что с тобой! Спаси бог, что верзится тебе!
– А не все ли равно, черви сгложут.
И то, что она сейчас с содроганием созерцала на Красной площади, вместо ужаса стало возбуждать в ней как бы соревнование… «Вон Аввакумушко радуется, в земляной темнице сидя, узами железными, словно бы гривною золотою, на шее позвякивает… А я-то! На лебяжьем пуху тело свое все холила…»
И в душе ее, как мрачной туче, память молнией прорезала прошлое и нарисовала светлую картину девичества. Лебеди на пруду в рязанской вотчине… Она их кормит, а над головой кукует кукушка, и солнце, боже мой, какое яркое да ласковое… А за лесом слышится охотничий рог и звонкое отбивание косарями притупившихся о высокую рожь кос… Федосьюшка идет на охотничий рог, думая, что это батюшка с поля возвращается, и вдруг на опушке не батюшка!.. Зарделась вся Федосьюшка… Это не батюшка, а тот молодой княжич… Ах, срам какой! Увидал ее… Срам! А на душе так светло… Не стало этого княжича: где-то в далекой Литве сложил свою буйную головушку… И его вороны склевали… А там замужество и терем, терем без конца…
– А вон Ванюшка змия пущает.
– Что ты, Акинфеюшка! Какого змия?
– А вон погляди-тко: высоко реет.
Морозова опомнилась. Оглядевшись кругом, она увидала, что она с Акинфеюшкой уже у ворот дома Морозовых. На одном из переходов, вверху, держась за балясины, стоял белокурый кудрявый мальчик в шелковой палевой рубашке с косым воротом и пускал большого бумажного змея на тонкой длинной бечевке. Около него, задрав к небу лохматую голову, стоял Федя-юродивый и веселыми глазами следил за полетом змея.
– Ах, мама! – закричал сверху мальчик, узнав Морозову, несмотря на ее одеяние чернички. – Мы Никона пущаем, гляди, как высоко.
– Какого Никона, дитятко? – удивилась Морозова.
– А змия-патриарха…
– Что ты мелешь, сынок?
– Правда, мама… Федя написал на змие Никона с тремя перстами, и мы его пущаем.
Морозова горько улыбнулась… Она снова увидела глаза с большими белками, глянувшие на нее с эшафота… и вздрогнула: ей виделось, как ворона выклевывает эти глаза, сидит на темени, нагибается ко лбу и клюет, клюет… И это были уже не его глаза, не Разина, а Аввакумовы… или это глаза княжича, что лежит на литовской земле и глядит на чужое небо мертвыми глазами, а ворона их долбит кровавым клювом…
– Ба-ба-ба, Прокопьевна! Али су ноне Святки? – раздался вдруг чей-то веселый голос.
Морозова снова вздрогнула и оглянулась: на двор въезжала богатая каптана, везомая прекрасными серыми конями, и из-за полога каптаны, отдернутого в сторону, выглядывало розовое полное лицо, опушенное белою бородою косицами и оживляемое маленькими карими глазами.
– Вот и черничкой обрядилась, а я тебя спознал, – продолжал улыбаться старик.
– Ах, дядюшка, добро пожаловать! – зарделась Морозова.
– Пожалую, пожалую… Ишь, зарделась… А что хари не надела, по святочному-то? А то без хари всякий тебя спознает.
Это был старик Ртищев. Он вышел из каптаны, когда она остановилась у крыльца, и высадил из громоздкого экипажа свою дочь Аннушку. Челядь Морозовой запружала уже весь двор и крыльцо. Чернички, приживалки и разные божьи паразиты бросились целовать руки «свет боярыньки благодетельницы», как ни старалась эта последняя увернуться от божьих коровок и их лобзаний. Ртищеву, тоже своему «милостивцу», божьи козявки отвешивали не менее низкие поклоны, хотя не без некоего «сумленьица», боясь его издевочек.