Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чем же? – спросил Хоулгрейв. – Внешними или внутренними причинами?
– Я не могу видеть его мыслей! Как бы я могла их видеть? – ответила Фиби с простодушной колкостью. – Очень часто расположение души его переменяется без всякой видимой причины, точно как на солнце набегает вдруг облако. В последнее время, когда я начала узнавать его лучше, мне как-то тяжело, как-то совестно вглядываться в его душу. Он пережил какую-то великую горесть. Когда он весел – когда солнце освещает ум его, – я позволяю себе заглянуть туда до той глубины, до которой достают солнечные лучи, но не дальше. Что покрыто в нем мраком, то для меня земля свята.
– Как прекрасно выразили вы свое чувство! – сказал дагеротипист. – Я не умею так чувствовать, но понимаю вас. Будь я на вашем месте, меня ничто не остановило бы измерить глубину души Клиффорда во всю длину моего лота.
– Странно, что вы этого так желаете! – заметила Фиби невольно. – Что такое кузен Клиффорд для вас?
– О, ничего, конечно, ничего! – отвечал Хоулгрейв со смехом. – Только странен и непостижим этот мир! Чем больше я в него всматриваюсь, тем больше он меня озадачивает, и я начинаю думать, что заблуждение человека есть мера его ума. Мужчины, женщины и дети – такие странные создания, что невозможно наконец быть уверенным, что знаешь их действительно, и угадать, чем они были, а не чем они кажутся. Судья Пинчон, Клиффорд – что за запутанная загадка! Запутанность запутанностей и всяческая запутанность! Чтоб разрешить ее, для этого нужна такая созерцательная симпатия, какой одарена только молодая девушка. Я простой наблюдатель, я никогда не обладал созерцательностью, я только пронырлив и зорок и потому совершенно уверен, что заблуждаюсь.
Вслед за тем дагеротипист переменил разговор и перешел к темам менее мрачным. Фиби и он были молоды. В испытаниях своей прошедшей жизни он не совсем растерял этот прекрасный дух юности, который, изливаясь из сердца и фантазии, разносится по всему миру и делает его таким блистательным, каким он был в первый день творения. Он рассуждал премудро о старости мира, но в самом деле чувствовал совсем иное – он все-таки был молодой человек и потому смотрел на мир как на нежного юношу, который не перестает подавать надежды на дальнейшее усовершенствование. В нем было это чувство, это внутреннее предвидение, без которого молодому человеку лучше вовсе не рождаться, а возмужалому лучше умереть, чем потерять его, – чувство, что мы не осуждены вечно тащиться по старой, дурной дороге, что мы совершенствуемся, идем к лучшему. Хоулгрейву казалось, как, без сомнения, казалось полному надежд юноше каждого столетия, что в его век, более чем когда-либо, человечество освобождается от своих немощей и начинает жизнь заново.
Относительно главного пункта своих убеждений – что наступят для человеческого рода лучшие столетия, – дагеротипист, конечно, был прав. Ошибка его состояла в предположении, что его век способнее всякого – из прошедших или будущих – переменить изношенную одежду древности на новый костюм разом, вместо того чтобы постепенно подновлять ее заплатками, состояла в том, что он краткий момент своего существования считал достаточным для свершения бесконечно долгого дела, и всего больше в том, что он воображал, что без его участия за или против не могло совершиться ничего, ведущего к великим последствиям. Этот энтузиазм, проступающий сквозь наружное спокойствие его характера и принимающий, таким образом, вид основательного суждения и ума, сохранял в чистоте его юношеский пыл и придавал величие его стремлениям; а когда с летами неизбежная опытность изменит мысли, это совершится без потрясающего, внезапного переворота его чувств. Он сохранит веру в высокое предназначение человека и, может быть, будет любить его тем сильнее, что убедится в его бессилии, а высокомерная уверенность, с которой начал он жизнь, без труда перейдет в более смиренное, соседнее с нею убеждение, что самые лучшие усилия человека выстраивают какой-то сон и что один Бог творит действительность.
Хоулгрейв читал очень мало, и то только проездом по пути жизни, когда мистический язык его книг обязательно смешивался с болтовней толпы, так что тот и другая готовы были потерять для него всякий собственный смысл. Он считал себя мыслителем и в самом деле имел способности мыслителя, но, будучи принужден прокладывать сам себе дорогу, он еще только-только достиг того пункта, с которого человек образованный начинает мыслить. Истинное достоинство его характера состояло в этом глубоком осознании внутренней силы, при котором все бывшие превратности его судьбы казались только переменой костюмов; в этом энтузиазме, столь спокойном, что он едва подозревал его в себе, но который сообщал теплоту всему, за что он принимался; в этом честолюбии, скрытом от его собственного, как и от всякого постороннего, наблюдения; в его более благородных побуждениях, но во всем этом проглядывало нечто такое, что было бы способно возвести его от степени теоретика в степень практика в каком-нибудь насушном предприятии. В своей образованности и недостаточности образованности, в своей необработанной, дикой и мистической философии и практической жизни, которая противодействовала некоторым из его стремлений, в своем великодушном рвении к благосостоянию во всем, что он имел и чего ему недоставало, дагеротипист мог бы служить достойным представителем множества своих земляков.
Трудно было бы предначертать его карьеру. В Хоулгрейве проявлялись такие качества, с которыми он – при счастливом случае – легко мог бы получить один из призов мира. Но это ожидание было неверно до смешного. Почти на каждом шагу встречаем мы в жизни молодых людей возраста Хоулгрейва и пророчим им в душе чудное будущее, но потом, даже после многократных и старательных осведомлений, мы не слышим о них ничего подобного. Кипение юности и страсти и свежий лоск ума сообщают им ложный блеск, который дурачит их самих и других людей. Подобно некоторым ситцам, коленкорам и гингамам, они блестят и играют цветами, пока новы, но не могут выносить солнца и дождя и превращаются в линялые тряпки, когда их выстирают.
Но пускай Хоулгрейв останется для нас таким, каким мы видим его в это замечательное послеобеденное время в садовой беседке. Приятно смотреть на молодого человека, столь полного веры в себя, одаренного, по-видимому, столь удивительными способностями и столь мало затронутого множеством испытаний, которым он подвергался. Приятно наблюдать за его дружескими отношениями с нашей Фиби. Едва ли она была права, называя его в душе холодным человеком; если же и была, то теперь он сделался теплее. Без всякого намерения с ее стороны и бессознательно для него самого, она превратила для