Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты знаешь! – вдруг остановившись, воскликнул он. – Совсем забыл тебе сказать! Я ведь сейчас встретил в автобусе ту девушку, из театра!
– Вот так удача, – сказала я страшным голосом, забыв поставить восклицательный знак в конце предложения. – Надеюсь, на этот раз ты не упустил случая…
– Ни за что бы не упустил! Я бы ехал за ней до самой конечной остановки, если бы… – он хитро посмотрел на меня, – …если бы не торопился так к тебе…
…Ночью меня разбудило ощущение резкой перемены во всем окружающем мире. Я поднялась и подошла к окну.
Сильный ливень избивал и без того голые, беззащитные деревья. По всему стонущему от ветра парку шла жестокая расправа над теплом и безмятежной ясностью самонадеянной осени.
Я отошла от окна и легла, заложив руки за голову. По противоположной стене до рассвета метались, прося пощады, ошалелые тени деревьев. Все это было похоже на позор разгромленной армии.
А под утро за окном медленно поплыл снег. Он падал бесшумно и устало, как будто не являлся впервые, а возвращался на эту землю. Возвращался мудрый и умиротворенный, пройдя долгий путь, неся в себе некую разгадку и успокоение людям…
Сквозь сон я слышала, как пробуждалась клиника, хлопали двери в умывальной, шаркали больничные тапочки. Потом открылась дверь в нашу палату, быстро вошел Макар Илларионович. Он подошел к моей койке и положил руку мне на плечо. Этот жест был властным и успокаивающим одновременно. И я все поняла.
– Макар Илларионович, что? Уже? Уже сейчас? Неужели сейчас?! – Губы у меня одеревенели, и я не могла ими шевелить.
– Ты у нас умница, – серьезно сказал он. – Ты должна нам помочь. Ты же умница!
– Вы думаете, я могущественная, как Микки Маус? – пытаясь улыбнуться дрожащими губами, спросила я.
– Микки Маус тебе в подметки не годится, – так же серьезно сказал он. – Можешь взять его к себе в адъютанты.
Выходя из палаты, он остановился в дверях.
– Ну, отдохни еще секунду. Полежи, подумай о чем-нибудь веселом.
Как только за ним закрылась дверь, я схватила карандаш и, вырвав из ученической тетради листок, быстро написала: «Папа, прости меня! Я всех вас очень люблю!»
И тут я взглянула в окно. И увидела, как на зеленых санках, в рыжем меховом комбинезоне мчит по чистейшему снегу повелитель всего живого на земле Гогия, а запряженный в сани счастливый усатый родитель делает громадные скачки, отчего его нескончаемые ноги еще больше похожи на складную металлическую линейку.
И я скомкала этот жалкий листок бумаги и швырнула его в сторону.
Внезапно я вспомнила бабушку Бориса и подумала: помнит ли она, спустя пятьдесят лет, живое прикосновение своего юного мужа, помнят ли ее руки прикосновение к его рукам? Нет, наверное. Наше тело забывчиво.
Но оно живо – его объятие! Оно ходит по земле в образе его сына и внука, еще больше похожего на деда, чем сын! Жива моя мама. Потому, что я жива. И буду жить долго-долго.
«Да, – подумала я, – вот это главное; люди ходят по земле. Одни и те же люди, только с поправкой на время и обстоятельства. И если понять это и крепко запомнить на всю жизнь, то не будет на земле ни смерти, ни страха…»
«А теперь я полежу еще секунду и подумаю о чем-нибудь веселом, – сказала я себе. – О чем же? Ну хотя бы о том, как завтра или послезавтра придет Борис и напишет мне записку, какой-нибудь каламбур вроде: «Оперативно здесь делают операции!» А я в ответ на том же листке попрошу медсестру написать крупно, латинскими буквами: «Ро blatu»…»
У Ильи был дом, где все друг друга очень любили, но никто никого не уважал.
Так уж повелось с незапамятных лет. Натуры у домашних были широкие и шумливые, а площадь квартиры тесноватая – две комнатушки и кухонька, так что развернуться вширь и не наступить на чье-то самолюбие было мудрено.
Давным-давно одна такая натура не выдержала, ей показалось, что остальные занимают места больше, чем положено, и с тех пор мать Ильи каждый месяц получала по почте переводы. Даже сейчас, когда самому Илье уже за тридцать или, как иногда в сердцах говорит мать, – под сорок, нет-нет да мелькал в почтовом ящике корешок перевода.
– Дылда, – говорила тогда мать Илье, – посмотри-ка, дитятко небритое, опять старый леший на тебя алименты прислал.
– Эх, Семен, Семен… – вздыхала тогда бабаня. Мать по этому поводу уже лет пятнадцать не вздыхала. Для вздохов у нее давно подоспел другой объект – Илья.
Илья, считала мать, получился непутевым. Он не оправдал того, что должен был оправдать, и не достиг того, чего должен был достигнуть, судя по сочинениям, писанным в десятом классе. Сочинения мать берегла и прибегала к ним в критических ситуациях, когда Илью требовалось «донять». Донять его было нелегко, но иногда это удавалось, и тоненькая пачка сочинений разлеталась по комнате, подобно стае птиц, опустившихся с небес на болото.
Расшвыряв тетрадки, Илья хлопал дверью и исчезал дня на три. В квартире на полчаса воцарялась горестная тишина и шелест тетрадок, подбираемых матерью.
– Он мог стать человеком, – глядя мимо пригорюнившейся бабки, говорила мать, – у него прекрасное чувство слова, у него есть стиль, это очень редко, когда писатель может похвастаться стилем, он должен был работать над собой, посмотри, мама, как он писал в десятом классе: «В черном маслянистом пруду неторопливо плыл лебедь с восклицательной шеей…»
Бабаня плохо разбиралась в лебедях, но полностью доверяла своей дочери, отбарабанившей в школе тридцать пять лет.
Илью бабаня любила слепой неистовой любовью, и эта бешеная любовь не давала ей понять, почему вести рубрику «о том о сем» в «Вечерке» менее престижно, нежели писать хорошим стилем о лебедях.
Внук назывался звучным словом «журналист», был со всеми на «ты» и ничего не брал себе в голову.
– Ты, бабань, слушай, – доверительно советовал он ей, – допускай все до лифчика, а в сердце пусть не идет. Поняла?
Внук был стержнем и смыслом ее жизни, она безо-говорочно принимала и его дрянные синие штаны под названием «джинсы», и вечный беспорядок в его сквозняковой жизни, и идиотские словечки, и полуночные нетрезвые появления. Бабане страстно хотелось только одного: чтобы Илья был здоров и женился на хорошей девушке.
Чтобы Илья забыл наконец Наташу…
В то, что он даже спустя десять лет любит Наташу, бабаня верила свято, и ничто не могло поколебать ее неистребимую веру в благородное и самоотверженное сердце внука.
– Кого он любит? – насмешливо и горько спрашивала мать, и дешевая папироска – неистребимая военная привычка, – гуляла из правого угла ее рта в левый. – Никого он не любит!
Мать была не права. Наташа Илье, конечно, нравилась. Можно даже сказать, она устраивала его во всех отношениях: была ненавязчива, отходчива, неглупа. За те три года, что они встречались, никто из приятелей не был Илье ближе, и никому не хотелось рассказать о себе так много, как Наташе. Пожалуй, еще год-два, и Илья вздумал бы жениться на ней. Но Наташа не дождалась этого дня и вышла замуж за какого-то аспиранта.