Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, помнится, вскользь уже касался этой темы. Сейчас решил рассказать об одиннадцатом пункте крупным планом. Ведь сохранись он у меня, я, который и так с детства знал об этой Системе больше других, так и остался бы политическим человеком, ввергнутым в диссидентство, обреченным на тюрьмы, психушки и эмиграции. Вышел бы с теми семью на Красную площадь. Когда совдеп вошел в приподнявшую голову Чехословакию, у меня на нервной почве сыпь на теле выступила.
А так я вышел из лагеря, как форточник, худенький и больше ни в чем не виноватый. И поставил себе целью – быть сторонним человеком, жить по возможности в профиль к системе. И кажется, мне это почти удалось.
Пунктов точно не знаю, сколько было, был, например, пункт 17 – знал и не донес. Но этот Кодекс соблюдался и исполнялся четко, и был настоящим Законом государства, управлявшегося большевиками. Потому что отбывало срок по этому закону процентов 90 невинных людей.
Так что, прикажете их освободить? Как бы не так, эта организация не допускала брака в своей работе! Но я сейчас думаю, что хотя демократия еще не просматривалась, но какие-то неясные ветры сомнения уже веяли над нимбом непорочных чекистских начальников, и по чьей-то инициативе в обвинительном заключении пункт 11 исчез у нас, отсох, как аппендикс, и остался только пункт 10-й, агитация. Но куда от него денешься, если ты действительно сдуру подумал, что в Германии хорошие дороги.
Мы и значения тогда не придали, что, потеряв непонятный 11-й пункт, мы вроде как получили амнистию, превратившись как бы в бытовых заключенных; власти и сами так смотрели на «болтунов», и когда стали разделять лагеря на политические и уголовные, «одиннадцатых» увезли с политическими, навеки виноватыми, а мы остались с уголовниками, виноватыми частично и временно.
Так, в общении с ворами, мошенниками, взяточниками и насильниками, вызревали мои будущие песни «Лесоповала». Я хорошо прошел этот полный шестилетний курс обучения, чтобы рассказать о сталинском лагере в своем большом цикле как бы исторических песен о воле-неволе.
А три редиски, три старых редиски, живы, хоть и не раз уже собирались (последний – я) отдать концы. И живут в разных краях: один – в станице Багаевской на Дону, второй – в городе Линн, Соединенные Штаты Америки, а я вот – у Красных ворот в Москве. Давно заглохло наше общение, прекратилась редкая переписка, все скуднее наши сведения друг о друге. Да и были ли мы друзьями? Мы были подельниками, связанными чьей-то рукой в органах в пучок антисоветской организации, во что, как оказалось, они и сами не верили.
Помните, я говорил, что где-то можно получить для прочтения наше старое дело. Нет, все же интересно бы перечитать эту черную сказку нашей борьбы с режимом (мы все же боролись с ними и на следствии, и на суде!), попытаться вычислить автора нашей пьесы – кому понадобились мы, совершенно ничем не связанные между собой три студента, чтобы так просто взять и искалечить три молодые жизни.
Да черта лысого узнаешь – там будет все что угодно, кроме этого: свои тайны органы, и десять раз сменившись, как и наши дела, хранят вечно.
И одиннадцатый пункт всегда будет рано списывать в архив – до сих пор нет другого кандидата на постамент на круглой площади Лубянки, кроме железного Феликса.
Это я – про весну нынешнюю, двухтысячного года. Принесла она мне огорчений едва ли не больше, чем все мои остальные весны, вместе взятые. Да, была весна ареста, но и весна Победы, и весна первого успеха в песне, и весна нашей свадьбы с Лидочкой. А эта – привела меня, в общем-то, к финалу: оказалось, что сердца моего осталось на считанные дни, и коронарограмма подтвердила это. И повезли меня на каталке (помните – «лебеди-саночки»?) под лампы в операционной знаменитого и, как оказалось, весьма симпатичного хирурга Рината Акчурина.
Но эта его знаменитость лишь прибавляла мне надежды на успешный, а точнее, просто положительный исход операции, а дальше не избавляла от неминуемых мучений выхода из кризиса. С Божьей помощью мы пережили эти стрессовые две недели. А в день выписки меня, еще совсем слабого, учившегося снова ходить по земле, постиг еще удар (удар! еще удар!): температура 39,6, потеря сознания и новая операция под общим наркозом – перитонит, и двадцать минут до смерти. Хирургам, опять же с Божьей помощью, хватило этих двадцати минут! И снова палаты, уколы, бесконечная сдача крови. Лежание плашмя на спине. Подумать только, за все мои длинные годы я не знал, что такое капельница! А тут сразу все узнал – такое, о чем боюсь даже вспомнить. Да и что можно вспомнить при температуре 39,6, в бреду?
Я отстрадал свое в госпитале Вишневского. Несмотря на повышенное внимание врачей, отстрадать свое ты можешь только сам. Потерять от обилия лекарств и наркозов аппетит и сон, представьте себе: бессонные ночи, лежание на спине – грудь-то разрезана, а теперь еще разрезан живот, Господи, помоги!
И Он помог – я покинул и госпиталь Вишневского с премилым доктором Немытиным, и вот, вышагивая по коридорам санатория на своих ставших худыми и ватными ногах, снова пытаюсь оклематься. Гоню от себя впечатления и обломы этой холодной весны, не в силах выйти в зелень и ощутить цвет и запах жизни, которую я было покинул насовсем: боюсь простудиться и опять – под капельницы.
И колесо обозрения крутит совсем другие воспоминания! Пытаюсь понять: кто я есть, почему я такой, а не другой? От кого и от чего у меня мой легкий нрав, самолюбие, все меньше граничащее с самоуверенностью, эта, а не другая внешность? От родителей, о которых так мало написал я в этой книге, от обстоятельств и узлов, в которые завязывала меня жизнь? От чего в человеке что вообще?
Вот в 1942-м пишу маме наспех, собираясь покидать Ростов, к которому подошли немцы, записку, где и как нам встретиться. И понимаю, что никак и нигде нам больше не встретиться, потому что мама мобилизована на рытье противотанковых рвов. И скорее всего, уже попала в немецкое окружение.
Предчувствие не обмануло меня, оно у меня развито, как у женщины: мама всю войну провела в немецкой оккупации, пробираясь из города в город по Украине, где нищенкой, а где и нанимаясь на черную работу. Семейная легенда рассказывает, что по доносу была она вызвана на допрос к самому гауляйтеру Эриху Коху, который при двух овчарках допрашивал ее:
– Откуда вы знаете немецкий язык?
– За два года его нетрудно выучить. Но я также знаю и французский.
– Вот как! – И гауляйтер перешел на французский… Он служил в Париже. И это спасло маму.
Что здесь правда? Может быть, гауляйтер был поменьше рангом, чем наместник Украины, но остальное, скорей всего, правда. Даже я помню, как в пору нашей жизни в Ленинграде, когда отец еще был студентом, маму учила французскому бывшая фрейлина двора баронесса Остен-Сакен, в том доме, где висел между этажами неподвижный с самой революции лифт – он же одновременно Зимний дворец и крейсер «Аврора» наших ребячьих затей.