Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этой области нас испортили мифологии возвышенного: долгое время мы исходили из того, что только какое-нибудь препятствие — нравственное, политическое, религиозное — может помешать любви расцвести во всем ее великолепии. Препятствия пали, и любовь показала свою природу: амбивалентную, восхитительную и жалкую. Более того, любовь — не что иное, как история ошибок, и в своих заблуждениях она столь же истинна, как в своих вершинных достижениях. Среди торжества романтической глупости Бальзак, Флобер, Золя открывают замаскированный дымкой лиризма подлинный ад, где бушуют силы стяжательства и карьеризма. Но среди капиталистического цинизма Бальзак показывает и отца Горио, способного пожертвовать собой, умереть за презирающих его дочерей. Флобер изображает Шарля Бовари, который, случайно встретив после смерти Эммы ее любовника Родольфа, вглядывается в его лицо, надеясь увидеть на нем слабый отблеск ее тепла. Золя рисует безутешного графа Мюффа, распростертого на каменной скамье возле дома, где его любовница Нана, всем известная куртизанка, которая выжала из него все соки и насмеялась над ним, умирает от страшной болезни. Один из великих уроков литературы: человек не завершен — в этом источник бесконечных потрясений, мы опускаемся на дно человеческой души, нас возвышает ее величие, ибо каждый из нас способен стать лучше.
Всеобщий переход на «ты», привычка называть людей по именам на предприятиях, в СМИ[183], привычный обмен поцелуями между мужчинами средиземноморских стран, за которым следуют демонстративные объятия в духе мафиози, коммерческая заботливость марок, расточающих вам бесконечные пожелания счастья, реки слез на телеэкране, в радиоэфире, где все друг друга чмокают, тискают, хватают за руки, целуют и пускаются в пространные бурные исповеди. Мы живем во времена сентиментальной истерии, когда прежние протоколы и политесы сданы в утиль. Можно подумать, что общество охвачено волной беспрецедентной любви, даже если до подлинной приветливости ей так же далеко, как синтетическому аромату до настоящего благоухания. И все-таки было бы ошибкой видеть в этой сентиментальности комедию, ширму для ужесточившихся социальных отношений, притворную чувствительность грубиянов. Она вызвана прежде всего искусственным характером отношений, сложившихся в современном городе, когда в конце XVIII века Европа повернулась к рыночной экономике и индивидуализму: сентиментальность должна изображать отсутствующее сплочение, в то время как клановые, родовые, корпоративные узы распадаются и утверждается любезность, регулируемая корыстью и надменной сдержанностью.
Чувствительность расширяет свое влияние по мере того, как увеличивается дистанция между людьми и распадается великая цепь союзов и взаимных связей, соединявшая при Старом режиме всех, от короля до последнего крестьянина. Сообщество, нация основаны уже не только на кровном единстве, религиозной идентичности, этносе, но на свободном договоре. То, что было естественным, должно быть перестроено, социальные отношения постоянно «перегреваются» с опасностью обрушиться. Солидарность, которая существовала внутри группы, в деревне, в семье — правда, ценой несвободы, — отныне должна утверждаться заново, чуть ли не разыгрываться, с риском впадения в угодничество: эта закономерность уже нигде не наблюдается, кроме Соединенных Штатов — там совершенно чужие люди проявляют к вам неумеренную нежность и затем тут же о вас забывают. Главное — выказывать сердечность, использовать симпатию и доверие в качестве военной тактики. Улыбка — это способ держать окружающих на расстоянии или убивать их под видом любезности. Современная задача — совместить автономию личности и сплоченность коллектива, не отказываясь от того или другого.
Отсюда — постоянное побуждение преодолеть эгоизм, идти к другим, чтобы компенсировать слабость нашего положения. Наше милосердие изменчиво, так как нами движут два начала: волюнтаризм и непостоянство. Мы горячо увлекаемся каким-то делом и также быстро остываем. Однако обнадеживает то, что наш идеал — объединение, в отличие от классической эпохи, сословного общества с жесткой системой правил, где господствовал идеал иерархии и надлежало держаться своего ранга, отвергая неподобающие союзы. Мы переживаем эпоху двойной непристойности — аффективной и эротической: свадьба Бриджит Джонс и Рокко Сиффреди, одновременный триумф секса и сюсюканья, «chick lit» (литературы для девочек) и трэша. Двойной прорыв на общественную сцену сантиментов и секса, вторжение слащавости и «hard». Приторность и порно имеют нечто общее: там и здесь нечто изливается — либо слезы, либо другие жидкости. Но в вечной оргии порно не меньше идеализма, чем в пошлости «розовых» романов: там и здесь приключение человеческой жизни одномерно — мерилом служит либо трепетное сердце, либо генитальная активность в полном объеме. Одинаковое стремление к высотам, будь то проявление нежных чувств или животного начала. С одной стороны, мармеладный парадиз для дурачков, с другой — исступленные спаривания воплощают одни и те же поиски своего рода чистоты жанра, чтобы мы перестали замутнять любовь, смешивая духовность и разврат, вожделение и воркование.
Сегодня любовь, со счастьем вместе, превратилась на Западе в глобальную идеологию, она стала нашим эсперанто, что позволяет преподносить нежность и злобу, ласку и таску в одной упаковке[184]. Это слово-буфер, грозное, поскольку неопределенное, оно закрывает дискуссии, перед ним склоняют голову. Кто не восхваляет это понятие в литературе, в песне, в кино, кто не видит в нем магического решения всех наших проблем? Любя, наказывают и тиранят, в том числе в лоне семей — ради «блага» детей; обо всем говорится на языке задушевности, сердечной близости, доверительного тет-а-тет. Чем шире распространяется любовь на словесном уровне, как губка, впитывающая все разногласия, тем больше полагаются на нее в качестве единственного средства разрешения проблем воспитания, служебных отношений, политики, сосуществования в городе.
Но не только любовь связывает людей, обеспечивает преемственность поколений, цементирует общество: она не может стереть социального и культурного детерминизма, она не заменяет институты, задача которых поверять временем эфемерные эмоции. Любовь не способна победить ненависть, ярость, смертоносное безумие, скорее, это дело разума и демократии, которые ограничивают, останавливают их разрушительную мощь. И совсем не любовь побуждает проявлять щедрость или сочувствие: мне не нужно любить обездоленного, которому я помогаю, голодных и страждущих, которым я оказываю денежную или материальную поддержку[185]. Для того, чтобы между людьми возникло нечто похожее на любовь, нравы, управление, государство должны были бы подчиняться другой логике, следовать не только законам прихоти, крутых поворотов, но воплощать постоянство, беспристрастность, спокойствие. Но общество — не океан нежности, и именно поэтому граждане могут отдаваться взаимным порывам с присущей им прекрасной непоследовательностью. Удержать общественный порядок на тонком острие любви, уничтожив таким путем подлость и несправедливость, — этот план не жизнеспособен: порядок эмоций должен сохранять некоторую автономию, не смешиваясь со всем остальным.