Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Закрыла глаза, обняла Емелю и задышала ровно и нежно, как дышат дети во сне, почти не чувствуя его влажного сильного звериного тела, от которого пахло движением, теплом и желанием, не понимая, что остывающий московский ветер еще тепл и ласков, и тот, кто возвращал ее в жизнь и ум, далек от Жданы, как вой Волка в ее оставленной могиле.
Емеля был слеп душой, он не понимал, что она далека от него, как вой Волка в оставленной могиле, он любил ее и говорил о том, что их день не проходит в нем, как не проходит в живом человеке дыхание, обретенное и вспомненное тогда же слово; и не понимал, что она не видит его, не узнает и не вспоминает его, и если через неделю придет сюда, то придет телом своим, но не душою своей и не памятью своей.
И все же, возвращаясь в берлогу, Емеля был счастлив, как может быть счастлив здоровый, живой, слепой и глухой к другому человеку великолепный зверь.
Что за чудо, когда осенний воздух по капле стекает под кожу, заполняет сердце, надувает ум, жжет ступню, состоящую из тысяч пружин, и каждое прикосновение кожи к воздуху пластично, единственно, нежно и летуче. И похоже на музыку, на звон колокола в августе в заброшенном монастыре, в котором почти тьму лет живут, не умирая, люди, как живут черви, не имея имени и в силу этого не прекращая род свой.
Падают первые листья, друзья Медведко, дует теплый ветер с Москвы-реки, и река волной ложится на волну, шлепая ладонью по спине обрыва, шлеп-шлеп, захлебывается птица, родич Медведко, попавшая в силки, плачет змея, родич Медведко, сбрасывая шкуру, вор удачно украл нож из ножен спящего князя, и его за это успели повесить на сухом дереве. И насквозь их кто-то дует в свою свирель, и все едины в этом звуке.
Идет осень в лес, где живет Емеля – медвежий сын, точны его движения, скор его шаг. Поет свирель и падают первые листья, падают с осины, клена, березы, ели и сосны, но еще не с дуба; падают листья, бедные листья со сроком жизни в одно-единственное лето, в один-единственный день, в один-единственный миг, не дольше мига, когда Емеля и Ждана дождем внутри их тел остановили один из тьмы московских пожаров.
Идет Емеля по лесу, торопясь к Деду в берлогу, где спокойно и уютно, тихо и провинциально.
Москва, год 1011-й… Медведко спал. В берлоге. В дремучем московском лесу. Рядом с отцом своим – Дедом. Теплым. Мохнатым. Бурым. Родным.
Медвежья кровь в Медведке, сливаясь с человеческой, медленнее, чем у людей, кружила в замкнутом пространстве его тела, пока еще не выходя наружу и не удивляя людей. Спал, не думая вовсе о своем втором отце Волосе, оставленном Медведкой в священном Суздале обвитым, сдавленным, оплетенным мохнатыми корнями священного дуба; спал, не догадываясь, что Волос давно уже вместе с весенним соком капля за каплей перетек в крону дуба, жил там где-то возле вершины, занимая место новых ветвей, жил, жалея, что не может сойти с места, и ждал, покачиваясь, и шелестя, и бормоча Волосову молитву зелеными губами, ждал, не придет ли Медведко обратно, не встанет ли внизу и не поговорит ли с отцом.
И Лета – мать Медведко – все кружила облаком над Москвой, словно клуб не потерявшегося в небе дыма, и смотрела вниз, отыскивая там своего сына и своих жертвенных мужей, жалея, что остался в живых один Горд, и радуясь, что остался хотя бы Горд. Всех счастливее, а значит, и живее среди них был Дед, который спал обычным, земным, зимним, медвежьим, естественным сном спящей природы. А природа в это время медленно просыпалась, не тревожа зимы и не торопя весну. Слава богу, по законам, еще не ведомым человеку.
Для Емели же кончалась Божественная ночь и близился праздник Пробуждающегося медведя, открывающий Божественный день. Впрочем, в отличие от природы, Емеле было не дано естественное преображение, и он не мог, как было должно ему, наконец проснуться. И ему в который раз снился еще по ту сторону человеческого преображения один и тот же сон. Повторяясь, дробясь, кружась и множась, словно меандр[8]по вороту рубахи, словно припев, следуя за новым запевом в день Пробуждающегося медведя. И лица сливались, мелькали и наплывали в этом хороводе одно на другое.
Дробились и сливались и движения их, и голоса их, и тела их, и было их на самом деле четверо или сорок сороков, никто бы не смог сосчитать точно, даже если бы и имели считающие умение счета большее, чем Евклид, или Лобачевский, или царь Соломон, как никто не смог сосчитать, сколько человеков от сотворения их прошло через эту землю.
Московский лес был тих.
Берлога дышала в два пара – Емели и Деда.
Охота князя Бориса брела по сугробам, шапками задевая за ветви елей, и звери бежали, скакали, ползли, летели прочь от человеческого шума в глухомань будущих Петровок, Якиманок, Сретенок и Тверских, дабы жить далее и долее своей размеренной, спокойной, невынужденной жизнью.
Первым в след князя Бориса ступал Джан Ши.
В прошлый 1010 год месяца марта 24 дня Джан Ши, племянник Лин Бэня, правителя области Цзинь, еще находился в деревне Чжаоцюнь и думать не думал, что судьба разведет его с его учителем Се Дженем, братом знаменитого Се Бао, который был учеником Дин Дэ Суня, учителем которого был знаменитый Чжоу Тун, научившийся точному удару у Ли Юна, ученика Мэн Кана, монаха разрушенного Шаолиня, одного из немногих, в ком мастерство Шаолиня осталось в его точности и согласии с заветами школы.
Хорошо, что Джан Ши успел передать это тайное искусство своему ученику Сун Тану, который, в свою очередь, протянул линию учения Джан Ши через Ян Чуня, а тот – через своего ученика Сон Чао, и затем через Му Чуня, Гун Вана, Чжу Эня, Сунь Юна, Сунь Ли, Дай Цина, Хуа Жуя, Ли Туна, Ли Хуна и, наконец, Фан Чуна – к знаменитому Дэн Шуню, восстановившему в монастыре Шаолиня истинную школу боя Шаолиня. Но не о них сейчас речь.
Причина, по которой неожиданно для себя Джан Ши оказался в дружине двадцатилетнего ростовского князя Бориса, сына князя Владимира и греческой царевны Анны, и забрался в московскую глушь на эту медвежью охоту, была проста, а наказуема крайне.
Когда публично на площади Чжаоцюня убийца его отца У Юн, сын правителя провинции Шаньдун, смеясь, плюнул ему в лицо, Джан Ши нарушил главный закон Шаолиня. Вместо того чтобы попросить прощения у У Юна и отойти со словами: «Простите, что встал на пути вашего плевка», он одним ударом ладони проткнул грудь У Юна и вырвал его еще живое и теплое сердце и бросил на землю раньше, чем У Юн упал.
После этого немедленно Джан Ши выпал, был вычеркнут из череды имен школы Шаолиня, связывающей эпоху Сун и эпоху Мин так крепко, словно со дня разрушения и возрождения Шаолиня не прошло ни одного дня, не случилось ни одного события и ни один новый прием не осквернил образец. Джан Ши совершил более чем грех, он нарушил не только внешний прием, но и внутренний закон жизни ученика школы Шаолиня, и потому должен был бежать не только из Чжаоцюня, но и из Поднебесной: из деревни – потому, что убил человека, а из Поднебесной – потому, что убил Бога.