Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последние слова были почти неслышным шорохом. Она подняла голову.
– А вы? Что же думаете с собой делать?
– Вернусь к родителям, пойду на поле, закопаюсь дома, – отвечал я.
– А! Нет, – прервала она меня. – Как это? Вы усомнились в Польше? В родине? В будущем? Мне это вольно, потому что не увижу её возрождённой и счастливой, вам – нет! Говорят, что человек в болезни имеет иногда сны и пророческие видения… мне также кажется, как бы я будущее видела! Долгие бои! Долгие бои! Ещё ни один, прежде чем Варшава-невольница, как сегодня, будет свободной, как была вчера! Вы солдат… вы можете служить Польше… А! Нет! Был бы Бог, справедливость на земле, если бы мы упали, сломленные? А! Нет, искупление пройдёт… но и конец искупления…
– Будь уверена, – отвечал я, – что сколько раз родина позовёт, я встану… но будет ли кому звать и вести?
На наших глазах навернулись слёзы.
Мы разговаривали потихоньку обо всём, я специально обратил наш разговор на людей, на разные дела, чтобы исполнить то, что хотел Михал, чтобы развлечь Юту и немного её оживить.
Это, однако, было напрасное усилие, на минуту более весёлая, она снова впадала в задумчивость и слёзы стояли в глазах.
– Видите, – сказала она в конце, когда я попрощался, чтобы уйти, – у вас есть позволение от этого достойного Михала, приходите сюда иногда… пока не выедете. Жаль мне этого Михала, которому только печаль принесла… будет должен похоронить нареченную и пожалеет об утраченных надеждах. Прежде чем закончится траур, и жизнь с ним закончится.
Я не знал, как отвести её от этих грустных мыслей, сам также не будучи более весёлым; я вышел, как безумный. Михал ещё на пороге со мной попрощался, напоминая, чтобы я иногда навещал Юту.
Я был вынужден ходить по холоду и развлекаться на опустевших улицах, пока, пришедши в себя, не вернулся домой. Образ больной стоял перед моими глазами.
* * *
На завтра после бессонной ночи я поплёлся на улицу, не в состоянии усидеть в комнате; движение было мне необходимо и было моим лекарством. Я неизмерно удивился, найдя улицы, особенно около замка, полными толпящегося люда; я не мог понять, что произошло. Московские часовые смотрели, стоя под оружием, на эти молчаливые массы народа, которые опоясывали замок по кругу.
Это были последние дни декабря, праздники пришли незаметные, тихие, только в костёлах молились… Я спросил стоящих около меня мещанина, что это значит.
– Короля вывозят, – шепнул он мне, – а как его не станет, сделают с городом, что захотят; войска уже нет, мы безоружны, последние карабины и сабли по домам разобрали.
В замковом дворе были действительно видны приготовленные кареты, но незаряженные. На лестнице и в воротах царило оживление. К ним тиснулся народ. Никогда в нём не было великой любви к королю, но с ним корона, Речь Посполитая, сама идея Польши должны были быть забраны.
Все инстинктивно чувствовали, что потеряли последнего царствующего, который ещё имел какое-то право называться королём Польши, что после него наступала чужая неволя, то страшное finis Poloniae, вложенное в уста Костюшки и рождённое не в его сердце, но в головах тех людей, кто хотел, чтобы Польша не встала с мацеёвского поля боя.
Стоящие ближе к замку плакали. Слышны были стоны, призывы и выкрики:
– Не пустим! Пусть по нашим трупам едет!
Иногда из замковых окон показывались головы придворных и семьи короля. Через давку в замок пробрался какой-то русский генерал. Маршалок двора Кицкий вышел на лестницу и начал уговаривать людей разойтись, так как король сегодня не поедет. Это ничуть не помогло… толпы упорно стояли до ночи… к вечеру немного уменьшились, потому что патрули стали разгонять, но горсть была на страже при воротах у королевских карет и бричек.
Назавтра и несколько следующих дней повторились те же сцены. Очень может быть, что особы из королевского окружения таким образом пытались задержать приказанный отъезд и спасти Понятовского, но и город наполнял страх резни, о которой постоянно ходили вести.
Новый год не изменил положения, не чувствовалось, что он пришёл – так как не принёс с собой никакой надежды.
Спустя несколько дней потом только барабанщик со слугой обходил улицы и на каждом углу читал объявление Суворова именем императрицы горожанам, что, хотя король выедет из столицы, он ручается за сохранность жизней и имущества обывателей Варшавы. Войско пыталось разогнать из-под замка толпы, но силу использовать не хотело.
Шестого вечером медик, который иногда приходил ко мне, объявил мне, что на следующий день король всё-таки должен выехать, что начинали готовиться и пришёл приказ императрицы, чтобы его хоть силой похитить.
На следующий день я был на ногах с раннего утра и, кто мог, также хотел быть свидетелем последнего насилия. Несмотря на морозный день, тысячи заполняли улицы. Всё это прибитое, мёртвое, молчащее, понурое… Вдалеке видны были приготовленные кареты и фургоны, русские крутились, не допуская людей ближе, которые молча напирали.
Долго мы стояли так в ожидании, наконец в замке что-то задвигалось, на лестницу вышла толпа женщин и мужчин, которые прощались с королём. Показался Станислав Август, одетый в соболевую шубу, покрытую зелёным бархатом, в меховой шапке, у глаз держал платок. Кицкий поддерживал его и помогал сесть в карету, в которую вскочил сам за королём. К другим каретам направилась щуплая группа людей, которых ему позволили забрать с собой. Никому из семьи ехать было не разрешено. Остающиеся двор и служба, для которых король был даже слишком добрым и потакающим, заходила громким плачем. На лестнице сестры короля, семья… много женщин падало от плача и отчаяния.
В минуту, когда карета начинала движение, народ стонал, послышался странный ропот, король высунулся из окна, словно что-то хотел сказать народу… но русский, добавленный для конвоя, начал торопить и кричать: «Пошёл!» Возницы тронулись с места и король упал в глубь кареты.
На улицах была такая давка, что весь этот ряд карет, как похоронная процессия, должен был продвигаться шаг за шагом. С обеих сторон при каретах ехали русские офицеры, поэтому подойти к ней никому было нельзя. С дивным любопытством глядели на карету, в которой последний король ехал на изгнание и смерть. Бледное некогда красивое его лицо, как бы покрытое восковой желтизной, неподвижное, покоилось на подушках… глаза смотрели и не видели