Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главный инженер не считал возможным отпускать Д. хотя бы на несколько дней. Сейчас не время давать увольнительную, здесь не армия, где можно отпроситься, наша работа круглосуточная...
Но тут директор вдруг остановил его. У них свой закон, закон фронтового братства, он, конечно, не всеобщий, сугубо личный закон, но порядочные люди понимают и признают его. «А ты, — обратился он к Д. — езжай. Но учти: чуть что, поставлю мастером на линию, цацкаться не буду».
Так вот, оказывается, на каком он счету у них. Воевал человек или не воевал, здесь — без разницы. Выходит, он теперь, как другие, военные его заслуги уже никого не колышут.
Римма, выслушав его обиду, преспокойно присоединилась к директору. Она видела своего мужа примерно так же. С какой стати с ним должны нянчиться, если от него мало проку?
Она говорила холодно, ничего не смягчая, все эти месяцы она помалкивала, полагая, что, если они терпят, то и ей положено. Сколько можно гарцевать, пить, гулять? Они имеют право выяснить, остался в нем инженер или он уже пустой номер.
Ни офицер, ни инженер, может, администратор, так они и этого не увидели. Может быть, ему хочется сперва обустроить свой быт, так и этого нет. Как вернулся в эту пустую комнату, так и живут. Обедают на подоконнике. Раскладушка. Окно не замазано.
У нее накопилось. Да, все оставалось — закопченный потолок, тяжелый воздух от пеленок, дров, что сушились на плите, картошка, что жарилась тут же.
Ребенок заплакал, Римма взяла дочку на руки, стала укачивать и сама заплакала. Дети чувствуют ссору. Римма плакала беззвучно, обе руки ее были заняты и она не могла вытереть слез, хлюпала носом. Д. не выносил ее слез, он видел ее плачущей дважды. Первый раз — когда он вернулся, вошел сюда в кожаной тужурке, пропахший московским пьяным поездом, и она бросилась к нему и зарыдала, и вот нынче. Разные слезы.
Он сидел, поплевывал на брусок, точил нож. Им резали хлеб, щипали лучину для растопки. Это была не бедность, а неустроенность. По-настоящему еще не было дома, они не начинали жить вместе. Он вдруг увидел, какая она молодая и какой он старый. Обида помещала ему помириться. Оправдываться он не стал. Он просто сказал: «Я поеду».
В поезде он продолжал рассматривать свое расположение в этой жизни. От молодости ничего не осталось. Все растрачено — его убивали, он убивал, он провонял смертью, все обрыдло. Она, бедняжка, все ищет того парня, что сорвался в ополчение, влюбленный в нее, в войну, в будущие свои подвиги.
Крутится-вертится шар голубой,
Крутится-вертится над головой,
Крутится-вертится хочет упасть...
А он издержался от страхов, злости, отупел, ему кажется, что все главное с ним уже было.
От начальства он получил оплеуху. Отрезвило ли это его? Нисколько. Разозлило — да. Обидело — да. Не привыкать, гнуться не станет. Ему, конечно, везло, но везло не случайно. Как-то у него соединялось везение с его достоинствами. В глубине души он считал себя умницей. Захотел бы, и освоил сетевое хозяйство района в два счета. Он еще ни разу не признал никого умнее, благороднее, словом, лучше себя.
Война сюда не дошла, городок сохранился с царских времен. Гостиный двор, сады, булыжник, древняя неприбранность. На вокзале Д. встретила жена Васильчука. Яркая брюнетка, фигура вызывающая, груди торчат. Всю дорогу, не умолкая, она жаловалась на местное начальство, на горисполком, на райком партии, на военкомат, на собес, на школу, где учительствовал ее муж, на гороно. Было удивительно, сколько в этом городке помещалось учреждений, организаций, начальников.
Клим Васильчук сидел на скамейке у дома. Не сразу Д. соединил его с улыбчивым, деликатным командиром взвода. Большие темные очки, палка. Кепка. Свитер. О том, что с ним случилось, о судьбе роты Клим не хотел рассказывать, отделался несколькими фразами. Лицо его при этом задергалось так, что он стиснул щеки руками. Как мог понять Д., часть машин пострадала от фаустпатронов, две машины застряли в болоте, и было еще столкновение с «тиграми».
Но все это было не главное, главное состояло в том, что его отправляли в приют. Куда-то. Для инвалидов войны. Он подозревал жену, это она хочет спровадить его, и ее родные. Он понимает их. Двухкомнатная квартирка, а их, по сути, три семьи. Ее родители, семья сестры и они двое. Да к тому же сестра беременна.
Не хотел Клим Васильчук в дом инвалидов. Ни за что. Лучше он пойдет по миру. Будет ходить из деревни в деревню, найдет еще какого-нибудь зрячего бедолагу...
И ведь пойдет. Д. знал его характер. Так вот, просьба состояла в том, может ли Д., его командир, сходить к местным начальникам, потребовать комнату для Васильчука. Для него одного. Ни с кем он жить не хочет. Приноровится, он сумеет.
Все его паузы Д. заполнял сам. Подобные истории в те годы случались повсюду, но это был Клим Васильчук. Тут шел совсем иной счет, у него были иные права на ротного. А у Д. никаких прав не было, потому что он покинул свою роту, своих ребят, и все, что там произошло, задевало его совесть. Несмотря на все отговорки: «Ты-то жив, ты в порядке, в большом порядке». Что бы Д. ни приводил, но был «в порядке».
Опыт подсказывал Д., что хлопоты лучше начинать не с верхних этажей.
«Электроток», кажется, так он назывался, помещался напротив местного горсовета. Большая синяя вывеска. Что-то заставило Д. вместо горсовета зайти туда. С ним бывало такое: чья-то тихая подсказка. Зашел, постоял в зале, где у окошечка толпился народ, послушал, все было знакомо. И тут те же просьбы увеличить лимит, подключить, прислать мастеров. Пошел по коридору, дошел до дверей начальника, надпись «К. А. Оверкин». Что-то знакомое слышалось в этой фамилии. Постарался вспомнить, не мог, тогда вошел. Задумчиво, не видя, не обращая внимания на секретаршу, прямо в кабинет начальника. Остановился, разглядывая маленького человека за столом, в толстых очках, курчавого, в потрепанном суконном пиджачке, с голосом хрипло-крикливым. Четыре телефона, с которыми управлялся, не переставая говорить с двумя женщинами. Д. стоял еще несколько минут, ища в памяти, откуда он его знает. Откуда? И вдруг, прежде чем вспомнил, воскликнул:
— Костя!
И, вспомнил — это ж был институтский однокашник, на курс или на два старше, Костя Оверкин — знаменитый автор капустников.
Оверкин поднял голову и так же минуту или две смотрел на Д., а потом вскочил, бросился к нему и обнял.
— Боже мой, боже мой! — повторял он. — Живой!
Тотчас бесцеремонно выставил своих посетительниц, усадил Д. и не мог успокоиться, хлопал его по плечу, смеялся, расспрашивал, где работает, как, чего приехал, как он забрался в их глухомань.
— «Ленэнерго»? Родной ты мой! — запел он. — Наконец-то мы вместе.
Когда Д. добрался до своей просьбы, на маленьком столике возле письменного уже стояла бутылка с мутной жидкостью, царский напиток, созданный местными самогонщиками из сахара плюс какие-то таинственные продукты. Про комнату для Васильчука Оверкин выслушал сочувственно, прицокивая языком, и категорически отказал. Многое, а этого нет. С жильем в городе полный захлоп. Эвакуированные, кстати, из них человек триста блокадников, еще не уезжают, разрешения не получили, из голодных колхозов бегут и бегут сюда, в город, все дома переполнены, в комнатах по две-три семьи. Конечно, Васильчук — герой, инвалид, но и из них очередь выстроилась, инвалидов войны теперь всюду хватает.