Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тракторист, которому он кричал в негодовании, ничего не слышал за грохотом мотора, шофер, которому Луняшин мешал следить за дорогой, мрачно ругался в ответ, болтаясь в кабине.
Маленький рядом с грохочущими и воняющими механизмами, один из которых помогал другому выбраться с гиблой дороги на сухое шоссе; кричащий, но никем не понятый, бессловесный в громе натруженных моторов и лязганье траков, — Луняшин размахивал руками, проклинал, грозился, пробираясь по осклизлой обочине дороги. Но никому даже в го лову не могло прийти, что этот истошно кричащий человек ругается лишь потому, что они делают что-то не так.
Силы покинули Феденьку, он шатаясь отошел от машин и, махнув рукой, побрел домой, вытирая расслабляющий пот со лба… Он думал, что нужно собраться с мыслями и написать обо всем увиденном в газету, но знал, что никогда не сядет за стол и ничего никуда не напишет, потому что понимал, что слово его не изменит положения дел, наступит следующее лето, созреет трава в поле, и, если пройдут дожди, как в это лето, опять мощный трактор будет дежурить на обочине поля, вытаскивая беспомощные машины к шоссе, корежа и машины и дорогу.
«Что же это такое?! — думал он в отчаянии. — Неужели люди разучились понимать простые истины?»
И на память ему приходила бывшая пойма на слиянии двух рек, превращенная в поле, купоросно голубеющее до горизонта сочной и тяжелой капустой. Шла уборка, кочны капусты, погруженные в самосвалы, падали под колеса, и вся дорога с поля была бледно-зеленой, сахарно-белой от раздавленной капусты, которую потом шинковали и квасили в плохо промытых вонючих бочках, отчего она становилась несъедобной. Когда-то эта пойма давала столько кормов для скотины, такие пастбища раскидывались в междуречье, что пригнанные с юга гурты истощенной в пути скотины за неделю откармливались до необходимой упитанности, какая требовалась на московской бойне. Вместо пастбища — капуста, которая, конечно, тоже нужна людям, но которую с каким-то уму непостижимым старанием превращают в помои.
— Что за чертовщина! — восклицал он в другой раз и в другой обстановке, вклиниваясь в спор о детях. — Наши дети знают, что их все должны любить. Это очень плохо. Они не стараются заслужить любовь, а просто знают, что взрослые люди обязаны любить детей. А за что я должен? Глупость какая-то! Это непременно скажется потом и ударит нас по старым нашим шеям. А будет поздно. Тут недавно ко мне подходит соседский мальчишка и говорит: «Дяденька, если бы вы любили детей, вы бы их катали на машине?» Я обалдел. Не зная совершенно меня, он уже утверждал, что я не люблю детей, а стало быть, я нехороший дяденька, он был уверен, что у меня должна быть автомашина, на которой я почему-то не катаю… То есть понятно почему: я ведь не люблю детей. Каков, а? Он удивился, что у меня нет машины, и, конечно, махнул на меня рукой как на человека, который детей не любит. Вот они — ягодки нашего воспитания! Есть книги педагогических советов, книги по воспитанию и прочее и прочее, их, как правило, читают специалисты и используют из них то, что им годится для практики. А по телевидению во всю ивановскую трубят о любви к детям, раскрывают всевозможные педагогические тайны, секреты, как будто раскрывают перед вами кулинарную книгу с рецептами. Если бы я был маленький и слушал эти передачи, я бы обязательно делал все не так, как нужно, потому что я бы знал, что меня, которого и так должны любить, хотят воспитывать. Я бы ни за что на свете не подчинился! Педагогика — это наука, окутанная тайной. А как же иначе? Я не должен знать, что мне прививают хорошие качества, а тем более знать, как это делается.
Все эти вклинивания в постороннюю жизнь, которая, казалось бы, не должна была так сильно волновать Феденьку Луняшина, стали такими болезненными для него, что он впадал в хандру и замыкался в себе.
— Нет, — говорил он со вздохом, — цель жизни все-таки жизнь. И да здравствует утраченный эгоизм. Мне некуда бежать от него.
Но проходило время, и его опять что-то раздражало, он опять волновался, замечая безобразия в той жизни, которая и в самом деле стала теперь целью и его личной жизни. Он с тоскою понимал в минуты этой раздражительности всю беспочвенность мнимой формулы, приспособленной для себя, в которой он хотел спрятаться, как в скорлупе, и которая опять и опять приводила его к истинной цели — к жизни всего общества со всеми ее взлетами и падениями.
«Зачем мне это нужно? — спрашивал он сам себя в недоумении. — Почему именно меня так волнует выступление какого-то железнодорожника по телевидению, который сказал, что они работают творчески и даже к инструкциям подходят тоже творчески; или выступление железнодорожницы, занятой на диспетчерской службе, и нелепый вопрос корреспондента, спросившего: „Вы так хорошо освоились со своей профессией, что, наверное, можете работать вслепую?“ — „Да, конечно, мы и работаем вслепую!“ Почему мои нервы не выдержали, и вместо того, чтобы просто посмеяться, я закричал на экранное изображение: „Не надо! Вот уж чего не надо, так не надо! Не работайте вслепую, и не надо никакого творческого отношения к инструкциям! Это опасно на железной дороге!“ Закричал, будто находился на собрании железнодорожников. Что же со мной происходит? Почему я стал такой раздражительный? Я ведь не успел устать до такой степени, что уж не справляюсь с собой. Нет! Тут что-то другое… И не я один. Раздражение охватило многих. Нехороший симптом! С ним надо бороться сообща. Я один никак не справлюсь. Поэтому, может быть, и веду себя точно какой-нибудь хлюпик. И никто меня не хочет понимать. Да, я, конечно, мужчина. Да, разумеется, я могу сдерживать свои эмоции, но… Я сдержу, он сдержит, они сдержат… Что значит мужчина в наш век? Вот в чем вопрос. Равнодушие и цинизм? Эти качества, что ли, воспитывать в себе? Нет уж, увольте. Но как же тяжело жить в этом беспокойстве! За что же мне такая награда? Что я могу?»
И перед глазами Феденьки возникал образ огромного, вселенского равнодушия в виде зимней вороны, пролетавшей однажды поперек телевизионного экрана, когда он смотрел трансляцию с аэродрома торжественной встречи какого-то заграничного гостя.
Он любил смотреть эти ритуальные встречи, любуясь начальником почетного караула, застывшего по стойке смирно, который шашкой наголо салютовал гостю, отдавая рапорт, любил разглядывать лица