Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это ведь еще не немец придумал живопись! Где-то есть еще Уффици, Прадо, Лувр, Тэйт — и пр., да и у тебя еще впереди… Можно простить даже Дали, увидев его в подлиннике.
Докатился до дифирамба музеям. Посрамление глазу.
До рези в легких запойно надышавшись — вон на улицу! — в Швейцарию — к свиньям собачьим — с пересадкой в Карлсруэ! Немедленно.
9. Джойсовский день
Те, кого следовало бы предупредить пропустить следующие две главы, вероятно, оставили чтение еще на первых страницах, — потому, думается, можно смело продолжать.
Есть тысячи разнообразных способов «делания красиво», и только одна — каждый раз «десятка». Не важно, кто до нее доберется, — но считается только это. Уже слышу этот бред размягченных умов: «хороших и разных…» — без «десятки», однако, все это лишено смысла! В ней, в осциллировании около нее — их высшее, единственное, собственно, оправдание.
Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в «культурной вражде», в ревновании соискательства — не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер развивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы — и их двигательные части. Вчерашнего, «старого» искусства, в каком-то смысле, не существует — об этом микроскопическая статья Шкловского «О Великом Металлисте». Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, — но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.
Еще грубее, как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, — задача, и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, только это делает повара поваром, чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до «Дара» раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, — этот Маяковский в юбке, — ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно «певца» с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться — речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил неестественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта:
— это «морфологический» Соснора, со всеми оговорками ведущий родословную от героического периода футуризма — Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, —
— и «синтагматический» Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, «проектов» и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, — присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов.
И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, — Бродскому.
Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы — таковы. Здесь — в пространстве поэзии — перекрещиваются параллельные линии, нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные «конфессии». Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного «культурного противника», — какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных «врагов», как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! — работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.
Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку — вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей машинкой — и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже — на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, — все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его — очень точно — один верующий), — все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в той части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, — читатель им судья. Судья им читатель.
Уж веселее стая концептуалистских волков, пустошащая Германию, каталогизаторов отъехавшей реальности, перевозчиков сортиров и дверей коммуналок, виртуозных матерщинников, валяющих ныне дурака-немца, графьев Хвостовых русского концептуализма, со скоморошьим многоговорением, неполным повтором и перевиранием фразы, морочащих интересующихся педантов, которые, как всякие деды, оценены будут скорее внуками, чем непосредственно следующим за ними поколением, — на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Но и они уже заскучали, убедившись, что воды на дне русского постмодерна осталось по щиколотку.
И вот, несмотря на все это, находятся еще американцы, — да, впрочем, и русские, — которые, сидя годами в Западном Берлине, пытаются писать романы, — какое свинство! Именно что свинство, — это как подходит к тебе на улице или в магазине практически незнакомый человек, вручает папку и говорит: здесь восемьсот страниц, ты должен прочесть это за неделю, потом перескажешь своими словами. За что?!
Какое неуважение к читателю! Липовые персонажи, какая-то психология, рассуждения, диалоги, жалкая, выморочная, да еще и жизнеподобная интрига, — неужели ты все это заслужил?! Сто лет назад Толстой требовал от своего — да и всякого — искусства иллюзии, так и писал «иллюзия». Реалистическая конвенция сродни конвенции, заключенной с иллюзионистом, который обещает тебе натаскать из цилиндра столько белых кроликов, сколько только ты пожелаешь, и проделать эту операцию на таком высокопрофессиональном уровне, что не только ты, но и кинокамера окажется не в состоянии его изобличить. В этом его честь и гордость. Вот пусть и проделывает эти фокусы в цирке, если туда еще кто-то ходит кроме детей.
Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и филогенетически, занимает какое-то — часто важное — место внутри каждого человека, — так же как, скажем, «реалистическая» максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, выпотрошив его и слегка подмазав, с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их пишут.