Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посадские надели скорбные платки – и мужики, и бабы. Кто на голову повязал, кто на шею, кто пояса обвязал, но чёрные тряпицы каждого перечёркивали, бросались в глаза глухими пятнами. Княжича в городе, конечно, любили, но я был уверен: Страстогор издал указ, что повесит каждого, кто отважится не надеть траур по почившему. Мерещилось, будто со стороны могильника тянет дымом, но я уговаривал себя, что это к ночи во всём городе натопили печи, чтобы спать было теплее… Я продолжал гнать, не замедляя почтительно пёсий шаг, не повязывая на голову чёрное, нацелился прямо на городскую стену, высившуюся впереди.
– Смотрят, будто волки, – шепнул Огарёк.
– Пусть смотрят, – огрызнулся я, но и сам заметил, что горожане останавливаются и глазеют с такими лицами, будто противен я им, будто на мне лежит тяжкая вина, какую не искупить ничем.
Чем ближе к стене, тем чаще попадались можжевеловые ветви под лапами Рудо и мрачнее становилось у меня на душе. Я спешился у самых ворот и вскинул руку, приветствуя дружинника, одетого сплошь в чёрное. Я помнил его в лицо: он часто попадался мне на глаза в компании воеводы Нилира.
– Приветствую, Кречет, – произнёс он. Мне показалось, недостаточно уважительно. – К тризне спешишь?
– Когда погребение? – спросил я. – Какой сейчас день после гибели?
– Седьмой, – ответил страж. – Сожгли уже.
– Кого сожгли? – Я нахмурился, не хотел верить словам.
– Так княжича.
Дружинник пожал плечами и окинул меня скучающим взглядом, потом вперился в Огарька, нехорошо прищурившись. Ноги мои налились неподъёмным грузом, и я думал схватить дружинника за грудки да встряхнуть как следует, чтобы не смел врать мне, соколу княжьему, но в голове стежок за стежком вышивался узор из примет, которые я подметил в городе, но о которых не позволял себе думать. Запах дыма, скорбящие местные, можжевельник на дорогах… я схватился за голову. Неужели и тут опоздал?
– Кречет, Кречет! – Только спустя минуту я понял, что Огарёк трясёт меня за локоть. Я медленно повернулся к нему, безучастно отметив, что его лицо выглядит чересчур обеспокоенным.
– В порядке ты? – спросил он меня. – Бледный стал, что поганки на плече дружка твоего лесного.
– В порядке, – прохрипел я и прошёл через ворота, не чувствуя ничего, кроме страшной пустоты.
Не помню, как довёл Огарька с Рудо до «Золотого сокола». Помню наёмных плакальщиц, которые выли заливисто, некрасиво, нарочито кривя рты с гнилыми зубами. Помню запахи можжевельника и дёгтя, которыми окурили все слободы, прямо как в той деревне, из которой гнали Морь. А как смотрели на меня, каким был Горвень – не помню, всё стерлось из моей памяти, поглощённое той самой пустотой.
Арокос принял меня без слов, без суеты, без осуждений, и Огарька с Рудо, будто мы все трое были чем-то единым, будто лишь втроём мы и могли зваться соколом, а не только я один. Я то рвался дальше, то цепенел, не зная, куда податься. Арокос отвёл нас в клеть, налил псу похлёбки, Огарьку поставил пирог с куриной печёнкой, а мне плеснул самой крепкой браги, что нашлась в кладовых. И только глотнув хмельного и убедившись, что мальчишка с Рудо пристроены, я решился пойти дальше – к князю сперва, на тризну, а потом, если храбрости хватит, то и на свежий Видогостов курган.
– Не тревожься, – сказал Арокос мне вслед, когда я уже готов был выйти из клети и покинуть «Золотого сокола», пройдя через шумящий зал. В «Соколе» тоже поминали княжича, но, как водится, порции выпитого хмельного быстро превысили разумные пределы. Я обернулся, не поднимая взгляда.
– О чём ты?
– Нет тут твоей вины, – продолжил трактирщик. – Морь – она такая. Либо забирает к себе, либо награждает – так говорят о ней. Но мне думается, что смерть и есть единственная её награда.
Я посмотрел на Арокоса – жилистого, крепкого, среброволосого. Не было похоже, чтобы он насмехался. И заметил: на плечо он повязал чёрную тряпицу. Я мельком подумал о том, что надо бы выбрать новое оружие, пополнить запас стрел, но не мог сейчас об этом заботиться, к князю сперва.
– Ты видел? Каким он был? – спросил я.
Арокос плеснул ещё браги и протянул мне кружку. Лицо его было бледным, но спокойным и решительным. Я поверил заранее во всё, что он мне ни скажет.
– Видал. Красивым был. Настоящий молодой князь. Обрядили его в кафтан красный, сани украсили так, что сверкали не хуже драгоценного ларца. И тройка сани по всему Горвеню несла: вороной конь, серебряный и белый…
– Довольно, – обронил я. В горле стало сухо. – Благодарю.
Не оглядываясь больше, я прошёл через зал и толкнул дверь, чуть не вываливаясь на дорогу. Живое воображение может быть настоящим проклятием, а для сокола и подавно. Распалённый разум мешает жить, особенно тому, кто всегда должен быть собран и холоден, но после слов Арокоса так и стояло перед глазами, будто сам воочию видел. И не прогнать ничем, не развеять…
Был у Видогоста кафтан цвета спелой рябины, шёл ему невероятно, к кудрям каштановым и глазам светло-карим. Должно быть, в нём и провезли по городу до могильника княжьего. Обвесили драгоценностями, в сани положили золотую посуду и мешки с монетами, задобрить Владычицу Яви, чтобы хорошо в Верхнем мире устроила, Золотому Отцу о нём нашептала. И коней будто видел: холёных, легконогих, длинногривых. И будто слышал звон колокольцев, топот копыт и завывания плакальщиц. Сожгли Видогоста, не иначе. Сожгли, а не погребли. Побоялся князь, что Морь дальше пойдёт, вот и поспешил, вот и окурили весь город можжевельником с дёгтем. И жертвы приносили, наверное… Как без них. Забили всех в округе чёрных петухов? Или три дюжины чёрных козлов? Спрошу при случае, если надо будет.
До терема я бежал, а ничего по пути опять же не запомнил, всё стоял перед глазами Видогост – бледный, в рябинном кафтане. Помню только, что у терема столпилось особенно много бедняков и юродивых, все сплошь в чёрном, некоторые даже до того усердствовали в своём мнимом выражении скорби, что вымазали лица и руки углём. Они голосили, кто причитал, кто выл, кто требовал денег и пищи, стуча о землю мисками. Я с трудом растолкал их, получил даже несколько обиженных тычков в спину в ответ от тех, кому пришлось посторониться.
Из зала доносился шум. Я помнил лишь одну тризну, которую справляли здесь же, в тереме Страстогоровом, и то была тризна по его первой жене, матери Видогоста. Только половина свечей горела в подсвечниках, погружая зал в укромный полумрак, сдвинутые длинные столы ломились от роскошных яств и вин. Народу собралось много – я не удивился, обнаружив тут всю княжью дружину, стражей всех мастей, глав гильдий, богатых купцов, ремесленников и Страстогоровых слуг. Других князей не позвал. Боялся, что увидят слабость его? Боялся, что начнут зубоскалить? Кто-то горлопанил песни, кто-то пил прямо из винных чаш, отобрав их у чашников, кто-то лежал лицом на столах, а кто-то валялся на полу, потеряв всякое достоинство. Не играла музыка, не сидели через каждого десятого волхвы, потому как князь, ожидаемо, не стал приглашать ни скоморохов, ни волхвов. Обычно тризны только в начале похожи на чинное поминание усопшего, потом же превращаются в непристойные шумные попойки, и это ошеломило меня после гибели Рижаты настолько, что я, тогда птенец почти, не вынес и часа, сбежал на псарню, плакаться в шею Рудо-щенку.
В горле у меня запершил скользкий ком. Я прошагал через половину зала к скорбному очагу, в который каждый гость обязан был бросить что-то от себя, чтобы задобрить душу мертвеца и сделать так, чтобы не вернулся потом и не пугал живых. Странное дело – смерть. Сначала усопшего почитают и рядят в самое дорогое, поминают добром и горько оплакивают, а потом страшатся, что неупокоенный мертвяк влезет в окно.
В очаге среди пепла блестело чьё-то золотое кольцо, серьга с камнем, ложка из серебра, горсть монет и ещё что-то неузнаваемое, покрытое сажей,