Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я снова вызвал из камеры Егорова, предполагая довести его до сознания с помощью новых неопровержимых улик, но Егоров, войдя в кабинет, заговорил тоном, мало схожим с его первыми показаниями.
– Я, ваше превосходительство, зря отпирался. Виноват я во всем и буду покорно отбывать наказание за тяжкий грех, мной совершенный. Как говорит отец Василий, быть может, милосердный Господь сжалится и простит мне.
И он принес полную повинную.
Суд присяжных приговорил его к 12 годам каторжных работ.
Аметистов так жалобно и чистосердечно каялся в своей вине на суде, что присяжные нашли возможным оправдать его. Что же касается отца Ионы, то, из уважения к нашему духовенству, я счел возможным не привлекать его к судебному разбирательству.
Впрочем, отец Василий, до которого не раз доходили слухи о похождениях легкомысленного дьякона, добился его перевода в одну из сельских церквей Московского уезда.
14. Страшная месть
Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вошел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.
– Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?
– Да нет, – отвечал он мне, – так, вообще несладко.
– Да-а-а, сладости мало, что и говорить!
Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:
– Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.
– Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?
– Ага! Я же вам говорил, что у вас что-то неладно!
Федоров решительно тряхнул головой и молвил:
– Да-с, и очень неладно. Хочется отвести душу, и если вы позволите, то я немного посижу и, пока вы едите, расскажу вам грустную историю, что несказанно продолжает меня мучить.
– Сделайте одолжение, я вас слушаю. Знаете, как говорится, ум хорошо, а два лучше!
И Федоров продолжил рассказывать:
– Должен вам сказать, что эти месяцы я прожил довольно сносно. Пользуясь своими кой-какими медицинскими познаниями, я благополучно пристроился к железнодорожному врачу, некоей, ну, назовем ее, скажем, Решетниковой, старой знакомой моих родителей, на должность фельдшера. Получил на N-ском вокзале казенную комнату, паек и сорок рублей в месяц. Сначала все пошло как по маслу, но затем, присматриваясь к работе Решетниковой, я стал недоумевать. Решетникову я знал как старого, опытного врача, и теперь иногда я любовался ее работой, но бывали дни, когда, на мой взгляд, она вдруг делала нелепости, и не подумаешь, что в ее медицинском образовании бывали пробелы, вовсе нет. Ту же работу вчера она исполняла прекрасно, а сегодня из рук вон плохо. Удивляло меня и несколько странное настроение ее. Казалось бы, что, претерпев разорение, очутившись на пункте, лишенном часто и самых остро необходимых лекарств и материалов, наконец, потеряв ведь так недавно своего обожаемого и единственного сына, морского офицера, убитого в Кронштадте большевистской матросней, ей присуши были бы тоска, отчаяние, мрачность. Но никогда и прежде не видал я ее в более оживленном и радостном настроении. Она вся кипела в работе, отдаваясь ей со страстной идеальностью, словно не старый врач, а только что кончившая медичка. Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке. Она посмотрела на меня, пожала плечами и, саркастически улыбнувшись, промолвила: «Вы, Илья Александрович, свой человек, конечно, знаю я вас с детства, но все же для верности дайте мне честное слово, что все мною сказанное умрет вместе с вами, и я, пожалуй, открою вам мою тайну». Я обещал, и Решетникова, налив еще чаю, поведала следующее: «Вы помните, конечно, дорогой мой, как жила я в дореволюционное время? Приятная казенная квартира, недурная практика, проценты с кой-каких сбережений и Сашеньки но жалованье – все это, взятое вместе, позволяло существовать более чем безбедно. Но вот налетела проклятая революция, разорившая всех и обогатившая лишь небольшую кучку мерзавцев и негодяев. Я, конечно, потеряла все и принялась влачить существование, присущее ныне в России всем порядочным людям. Я хотя и озлобилась на жизнь, но продолжала с нею бороться, как могла и умела. Но вот постиг меня сокрушительный удар: пьяные матросы растерзали моего мальчика ни за что ни про что, моего