Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не сопротивлялся темным временам, он делал всё, что от него требовала эта темная эпоха.
И хотя жизнь его и была перечеркнута, он продолжал писать стихи и, отослав их в начале пятидесятых годов любимому поэту Борису Пастернаку, получил восторженный отзыв.Лубянка. Ночь. 1930 -е
Те, кому удалось выжить, не искали с ним встреч, а Даниил Андреев в письмах к Алле Андреевой из Владимирской тюрьмы написал, что прощает его. И только Александр Борин как-то попытался прийти к нему домой, чтобы посмотреть ему в глаза, но преданная сестра Стефановича, которая всю жизнь провела рядом с ним, сказала, что ее брат тяжело болен, и не пустила Бориса на порог.
Николай Стефанович умер в 1979 году.
Давид Самойлов, как и многие другие поэты, чрезвычайно взволнованные талантливыми, но никому не известными стихами Стефановича, решил посвятить ему вечер. В «Поденных записях» Самойлов описал скандал, который тогда случился: «За пять минут до начала вечера памяти Стефановича, где я был председателем, незнакомая девушка, похожая на Горбаневскую, вручила мне письмо некоего Александра Аркадьевича Борина. В письме сообщалось, что Стефанович до войны посадил девять человек, из которых уцелел один Борин. Просьба огласить письмо.
Письмо – это, конечно, не доказательство, но я открыл вечер в растерянности и не мог сказать всех слов, которые приготовил…
На другой день я позвонил Борину. Он настаивает на том, что в письме правда. Из-за его состояния (шесть инфарктов) мы не могли встретиться…
В результате моего „расследования“ о Стефановиче обе стороны на меня в обиде: каждая не нуждается в доказательствах».
Потом Борин, рассказывая свою историю одному молодому человеку, будущему поэту, сделает предположение, что в день, когда Николай Стефанович отнес свой донос на Лубянку, он читал им стихотворение «Иуда»:
«…И тихо качался апостол, / И вздернулась вниз борода… / Ведь это не трудно и просто, / Ведь это не страшно, да?»
Поезд Москва – Киев
Летом, когда уже шла подготовка к изданию книги дневников Ольги Бессарабовой, Москва была полна сизым дымом от горевших вокруг лесов. Я выверяла именной указатель. Мочила простыни в ванне и занавешивала ими окна. Через час простыни становились сухими и желтыми. Цифры и буквы плыли в глазах. Москва была похожа на военный полигон. На улицах почти не было людей, иногда они выплывали, словно из пара. В метро стоял такой же дым, как и на улицах.
Я стала часто ездить в Киев. Там недавно поселился мой сын.
Я знала, что Киев – город Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович. В Киеве находились мощи святой Варвары, в честь которой были названы она и ее мать. Каждый раз, когда я переезжала на поезде мост через Днепр и передо мной возникали купола Лавры, я просила Варвару, чтобы она помогла мне получить от Дмитрия Михайловича дневники. Я говорила ей, что ведь она тоже хотела, чтобы хоть какие-то страницы ее стихов, а может быть, и записей увидели свет. Пусть она тоже постарается.
В поезде, куда я впрыгнула, лишь спустя три часа отъезда от Москвы едкий дым перестал наконец есть глаза. Я почувствовала, как стала приходить в себя. Тут я разглядела миловидную женщину, которая сидела передо мной. Мы разговорились.
Когда я сказала ей, что работаю в музее, она почему-то обрадовалась и стала объяснять, что ей надо найти в архивах историю своих предков. А потом стала рассказывать, что ее прадед был священником, сосланным куда-то за Урал, там он жил вместе с семьей. Однажды ее бабушку изнасиловал энкавэдэшник и предложил ей выйти за него замуж. Бабушка забеременела и была вынуждена согласиться. Прадед этот брак не благословил.
Я спросила, а откуда она узнала, что бабушка была изнасилована.
– А она никогда этого не скрывала. Просто деду-энкавэдэшнику «повезло», он погиб на войне. Мой отец, который родился от этого насилия, ужасно им гордился, а бабушку не мог простить за то, что она его ненавидела.
Я слушала этот рассказ с содроганием. Смущала простота, с которой эта женщина рассказывала свою историю. Так же можно было говорить о дачном участке, засолке огурцов. История звучала обыденно.
Я отвлеклась на чтение. Но женщина продолжала говорить, из ее интонации уходило ощущение будничности, речь зашла о том, что было с ней теперь. Голос прерывался, она почти плакала. Ее зять в тюрьме, а дочь после свидания с ним на зоне забеременела, теперь у нее маленький сын, она любит мужа и будет ждать. Но зять совершил что-то дурное. Что именно, она не хотела бы говорить, но дочь хочет жить только с ним.
Я слушала ее и могла только ответить:
– Вы же сами понимаете, что история рождения вашего отца связана с нынешней.
– Понимаю, – откликнулась она, – только что со всем этим делать?
Старосадский переулок: пожар в Историчке
В юности, когда я работала в Исторической библиотеке, находившейся за Солянкой на Ивановской горке, однажды пришли к нам на реставрацию тома журналов «Библиотека для чтения», между страниц – несколько тонких листов фотографий.
Где-то в поле среди цветов сидела семья: мальчик, девочка, дама в белом платье под зонтиком, усатый мужчина. Потом они все вместе шли по дорожке. Потом дети позировали на скамейке. Фотографии были дореволюционные. Там же лежала смешная записка к учителю – милостивому государю – от родителя и покорного слуги с просьбой освободить сына от занятий «по случаю болезни, приключившейся от укушения собакой левой его руки».
Я смеялась, разглядывала на фотографии отца, потом сына, всё повторяла и повторяла эту смешную формулу про укушение собакой левой его руки, а потом мне стало вдруг нестерпимо грустно. Я подумала о том, как эти переплетенные в пестрый дерматин журналы, которые были так уютны и теплы и даже пахли особым книжным запахом, очутились в государственной библиотеке. Как, перелистывая страницы какого-то романа, положили сюда чьи-то женские руки фотографии, как попала сюда эта записка, которую почему-то не передали учителю. Как журналы связали бечевкой, чтобы после заброшенными они лежали где-то в углу в разоренном доме, а потом их погрузили на машины и скинули во двор библиотеки… А что стало с теми людьми на фотографии – об этом не хотелось и думать.
Я была девочкой, воспитанной в советских традициях. Всё, что окружало меня: заводы, фабрики, дома, театры, – как-то автоматически заносилось мною в сознании в пользу советской власти. Мне всерьез казалось, что история, подобно началу летоисчисления в Ветхом Завете, началась от 1917 года.
Только спустя годы я поняла, что знаменитые Завод им. Сталина, фабрика «Красный Октябрь» и ЦУМ просто укрыли под своими названиями существовавшие задолго до этого «Гужон», «Эйнем», «Мюр и Мерилиз». Что вокруг стоял чужой мир, который большевики, взяв напрокат, выдали за свой. Это абсолютно опрокидывало что-то давно устоявшееся в моей голове.