Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я говорил, что святой Франциск намеренно не видел леса из-за деревьев. Еще вернее и важнее, что он не видел толпы из-за людей. Этого истинного демократа отличает от демагога то, что он никогда не обольщался иллюзией «воздействия на массы». Любил он сказочных чудищ или нет, он никогда не видел перед собою многоголовой гидры. Он видел образ Божий, повторенный много раз и всегда неповторимый. Для него человек всегда был человеком и не терялся в густой толпе, как не потерялся бы на равнине. Он почитал всех, другими словами – он не только любил, он и уважал каждого. Своей исключительной силой он обязан тому, что всякий, от папы до нищего, от султана в расшитом шатре до последнего вора в лесу, глядя в темные, светящиеся глаза, знал и чувствовал, что Франческо Бернардоне интересуется именно им, именно его неповторимой жизнью от колыбели до могилы. Каждый верил, что именно его он принимает в сердце, а не заносит в список, политический или церковный. Это нравственное и религиозное воззрение можно выразить только вежливостью. Разглагольствованиями его не выразишь, ибо это не абстрактный энтузиазм; не выразишь и снисходительной мягкостью, ибо это не просто жалость. Нужно одно – особая манера, которую мы вправе назвать хорошими манерами. Мы можем сказать, если хотим, что в предельной простоте своей жизни святой Франциск позволил себе роскошь – манеры придворного. Но при дворе – один король и сотни придворных, а он был придворным для сотни королей, ибо относился к толпе как к сообществу коронованных особ. Конечно, только так можно затронуть в человеке то, к чему стремился воззвать он. Здесь не помогут ни золото, ни даже хлеб – все мы знаем, что щедрость слишком часто граничит с пренебрежением. Не поможет и время, и даже внимание – филантроп и приветливый бюрократ уделят нам и то и другое с куда более холодным и страшным пренебрежением в душе. Никакие планы, предложения, преобразования не вернут сломленному человеку уважения к себе и чувства равенства. Особый наклон головы, особый жест – вернет.
Именно так ходил среди людей Франциск Ассизский; и вскоре оказалось, что в жесте этом, в наклоне есть особая сила, как бы чары. Только надо помнить, что он ничуть не притворялся, не играл, он был скорее смущен. Представьте себе, что он быстро идет по миру с тем нетерпеливым вежеством, с каким человек поспешно и послушно преклоняет на ходу колено. Живое лицо под бурым капюшоном говорило о том, что он всегда спешит куда-то; не только следит за полетом птиц, но и следует за ними. Он двигался – и основал движение, совершил переворот, ибо то, к чему я сейчас перейду, подобно извержению вулкана или взрыву, с которым вырвались наружу силы, копившиеся десять столетий в арсенале монашества. В хорошем, а не в дурном смысле можно сказать: что собрал Бернард[195], расточил Франциск; но ведь там, где речь идет о делах духовных, зерно, лежащее в житницах, рассыпается по земле семенами. Слуги Божьи были осажденным гарнизоном, стали армией в наступлении. Дороги мира сего словно гром сотрясал их шаг, а далеко впереди от непрестанно растущего воинства шел человек и пел так же просто, как пел он в зимнем лесу, когда гулял один.
Глава VII
Три ордена
Говорят, что двое – это общество, а трое – нет. Есть смысл и в другой поговорке: «Трое – это общество, а четверо – нет», доказанной многими историческими и литературными героями, бродившими по трое, как три мушкетера у Дюма или три солдата у Киплинга[196]. Но если мы употребим слово «общество» в более широком смысле, можно сказать, что четверо – общество, а трое нет. Трое – три отдельных человека, с четвертым возникает призрак толпы. И тень эта упала на маленький скит в Порциункуле, когда пришел некий Эгидий, по всей вероятности, бедный ремесленник. Он легко ужился и с купцом, и со священником, которые уже стали сотоварищами Франциска, но с его приходом маленькое братство перешло невидимую границу. С тех пор оно могло расти до бесконечности, во всяком случае границы его навсегда стали открытыми. Может быть, именно в то переходное время Франциску снова приснился вещий сон – голоса говорили с ним на всех языках: по-французски, по-итальянски, по-английски, по-испански, по-немецки славили Бога, словно пришла новая Пятидесятница, удалось построить Вавилонскую башню[197].
Раньше, чем рассказать, как он справился на первых порах со своим быстро растущим содружеством, надо представить хотя бы примерно, каким он его мыслил. Он не звал своих последователей монахами, и совсем не ясно, догадывался ли он в то время, что они – монахи. Он звал их именем, которое обычно передают у нас как «меньшие братья», но мы гораздо точнее передадим его дух, если переведем буквальней: «братцы». По-видимому, он уже решил, что они должны дать три обета – бедности, целомудрия и послушания, которые всегда были знаком монашества. Насколько я понимаю, его пугала не столько мысль о монастыре, сколько мысль о настоятеле. Он боялся, как бы большая духовная власть не наделила даже самых лучших людей по меньшей мере безличной, общинной гордыней, которая придаст хоть какую-то важность простой до чудачества жизни во смирении. Но главная разница между его дисциплиной и дисциплиной старых орденов заключалась в том, что францисканцы должны были стать бродягами, едва ли не кочевниками. Они должны были смешаться с миром. Монах старого типа, естественно, спросил бы: «Как же они смешаются с миром, не запутавшись в нем?» Этот вопрос много насущней, чем кажется приверженцам неопределенной религиозности; но у святого Франциска был на него ответ, и суть проблемы – именно в этом неповторимом ответе.
Добрый епископ Ассизи боялся за братцев в Порциункуле – у них