Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бородатый философ Георгий уехал полгода тому назад. Аля, объясняя свое желание уехать, не смела даже непосвященным сказать, что она следует за мужем, потому что формально он им не был, она обходилась эвфемизмом «отец моего ребенка» или «наш папа» и дальше охотно давала разъяснения, что Георгий не женился на ней из принципиальных соображений, но что отец он хороший, всегда помогал деньгами, хоть Аля на алименты не подавала, присылал с оказией клюкву из своего Иркутска, а зарегистрировать отношения «с матерью своего ребенка» отказался раз и навсегда еще до того, как эти отношения, собственно, возникли, так как марш Мендельсона, считает он, это похоронный марш для мужчины, всем и каждому пересказывала Аля эту его шутку. Он был вообще большим шутником, Георгий. Когда Аля позвонила ему в Иркутск и сказала, что она беременна, Георгий жизнерадостно засмеялся в ответ и молвил: «Не ты одна», и Аля поняла, что эта шутка вовсе не шутка. Дело в том, что Георгий был на редкость правдив, можно было не переспрашивать, не перепроверять, хотя он и адрес готов был дать той девушки, у которой впоследствии сдали нервы, и она, разыскав Алю и все выяснив, сделала аборт. К слову сказать, Аля была так странно устроена, что у нее не возникло естественного чувства ревности по отношению к этой девушке, Жене: то ли ей оно просто было несвойственно, то ли Алин ненасытный интерес к другому человеку, к людям вообще заглушил все. Женя, разыскав Алю, в первые минуты повела себя агрессивно, метала перед Алей письма, которые писал ей Георгий (Але он не писал), и Аля в своей непосредственности стала ее утешать, что, мол, если Георгий ей пишет, значит, Женя ему дороже и она, Аля, к нему не в претензии, потому что ей уже двадцать шесть, она знала, на что идет, и догадывалась, с кем имеет дело. «А мне двадцать», — еще не остыв, запальчиво сказала Женя. «Вам и карты в руки», — отвечала Аля. Будь Женя более искушенным и более озлобленным человеком, она бы, столкнувшись с такой уступчивостью, усмотрела бы в Алиных словах тонкую издевку, уж очень они были необычны, но Женя сама оказалась дурочкой, которая ради красивого жеста могла поступиться ревностью, в ней еще не было цепкости, не было злой и целеустремленной воли, и они, две беременные, расщебетались, размечтались о том, как будут прогуливаться с двумя колясками и как их дети, все же родные друг другу, станут впоследствии дружить. Такие противоестественные отношения не могли тянуться долго: Женя, отщебетав свое, опомнилась, сделала аборт, потом с месяц романтически страдала, ставя в церквах свечи за «убиенное дитя», а потом исчезла из поля зрения Али. И это происшествие укладывалось в схему Алиного существования. И сама Аля укладывалась в свою схему.
Между прочим, и Георгий при всей своей нравственной и душевной неуловимости, неопределенности, при том, что он был перекати-поле, — и он, бродяга, укладывался в схему. И борода его укладывалась. Это был тип дремучего философа, человека рассеянного, книжного и вместе с тем травоядного, большого любителя костра, байдарки, одинокого блуждания по горам и долам и бренчания на гитаре. Первое время после родов Але было не до него: если прежде она во всем признавала авторитет Георгия, то теперь, после всего, что она вынесла с сыном в полном одиночестве, безо всякой помощи, «отец ребенка» казался ей маленьким, младшим, вместе со своими кострами, байдарками, со своей вечной беззаботностью. Он по-прежнему как ни в чем не бывало звонил, и всегда ему что-то нужно было от Али: чтоб она ксерокопировала в Ленинке какие-то буддистские тексты, чтоб добыла ему санскритско-русский словарь, то еще что-нибудь, и Аля, как ни была заморочена, все это исполняла, не ожидая для себя награды, никому не жалуясь, даже мне, человеку, как она считала, находящемуся в более трудных, чем она, условиях, семейному, тоже с маленьким ребенком. Дети наши родились друг за дружкой, таким образом, не Женин ребенок, а мой впоследствии стал дружить с ее Сережей.
Но вообще-то еще до всего этого, до Георгия, до наших детей, в ней ярко проявилась черта, в какой-то мере определившая Алину судьбу, — неистребимый, жадный интерес к людям, к их жизни. Здесь я ее понимала. Обе мы, вероятно, хотели с помощью других людей понять, что такое жизнь. Мне, например, долгое время казалось, что все вокруг это понимают, все, кроме меня. Много душевных усилий было истрачено на то, чтобы в густом лесу (так я называла человеческую семью) никто не догадался, что одно дупло — мое — пустое, что там, по сути, никто не живет, только место занимает, витая около, надеясь, что в мое отсутствие что-то там такое само собою определится. Так, наверное, и Аля, замирая душой, вглядывалась в лица людей, которые, казалось, что-то знают, задавала осторожные вопросы, пытаясь нащупать в человеке что-то знакомое, как часть собственного лабиринта, какое-то время они шли вместе и сердце ее трепетало от догадки, что идущий рядом тоже не знает, куда идет и зачем, как и она, но вдруг он делал незаметное движение, куда-то сворачивал и где-то определялся, кто лучше, кто хуже, на работе, в семье — в схеме, а она снова оставалась одна, в лучшем случае со мною, а потом, не зная утомления, впадала в новые дружбы, ввязывалась в новые отношения. Мы учились с нею в разных институтах, но часто встречались, обменивались своими наблюдениями за людьми. Мы принимали, казалось мне, вид сторонних наблюдателей. Не сразу я поняла, что Аля вовсе не сторонний наблюдатель, напротив, наблюдать, делать выводы — это для нее неинтересно, она желала отдать себя всем и каждому буквально по любому поводу. Например, стоило ее подруге Лиде увидеть в Алиной сумочке пятирублевые духи, как духи тотчас были ей подарены, хотя, по рассказам Али, у этой Лиды не переводились «Клима» и «Диориссимо». И обо всем этом Аля мне по-прежнему рассказывала, не щадя себя, дурочку, с выражением растерянности на лице, и серьезно кивала, когда я принималась учить ее жизни, но продолжала верно служить своим