Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда она увидела меня, то завопила: «Господи боже, Марти, уходи, уходи!» — а я стоял на месте, как болван, и пялился на них. Наконец, она соскочила с кровати и захлопнула дверь спальни. Позже, когда Робинсон ушел, она умоляла меня ничего не говорить отцу. «А то он снова тебя побьет».
Вот такая у меня биография, Эмма.
Я белая африканерская голытьба. Как и сказала моя мать.
Мой отец любил вино. Вот какие ассоциации вызывает у меня винный букет. Запах перегара, когда отец напивался и избивал меня, злясь на мать, которая опять где-то шлялась.
Когда мне было тринадцать, она сбежала. Потом отец бил меня потому, что ее не было рядом. И еще потому, что он хотел сделать меня «крутым, чтобы я умел брать жизнь за рога».
Ему это удалось.
Я много думал над тем, что он со мной сделал. Самое главное, он выбил из меня страх. Страх боли. И страх причинить боль. Вот что важно. Со временем боль притупляется. К ней привыкаешь. Но причинять боль — все равно что выпускать джинна из бутылки.
В Си-Пойнте была секция карате; занятия проходили в здании англиканской церкви. Отец записал меня туда. Я никак не мог научиться сдерживаться. Никак не мог понять, почему нам надо сдерживаться, почему не разрешалось бить своего спарринг-партнера.
Я нарывался на неприятности. В школе и на улице. И получал удовольствие. Мне нравилось бить. Впервые боль причиняли не мне; впервые я сам причинял кому-то боль. Пускал кровь. Ломал носы. Как будто это был не я, а кто-то другой. Или я вселялся в кого-то другого, перемещался в другой мир, в другое состояние. Время останавливается. Все исчезает, ты ничего не слышишь и ничего не видишь, кроме красно-серой пелены перед глазами. А за пеленой колышется какой-то предмет, который ты хочешь уничтожить всеми силами.
Когда я учился в выпускном классе, я впервые избил отца. После этого все стало чуточку лучше.
Тогда мне больше всего хотелось убраться подальше. И от него, и от Си-Пойнта. Мой сэнсэй — наставник по карате — был полицейским. Он предложил мне записаться в полицейскую команду по карате. Я записался в полицию, потому что для этого надо было ехать в Преторию. Достаточно далеко. Там меня заметили и отобрали в телохранители. Я прослужил телохранителем десять лет. Один год охранял министра транспорта. После того как он вышел на пенсию, я восемь лет охранял белого министра сельского хозяйства. Последний год проработал с чернокожим министром образования.
Первый год… Министр транспорта был невероятным человеком. Он видел меня насквозь. Он всех видел насквозь. По-моему, он видел слишком много — и слишком остро чувствовал. Наверное, именно поэтому он и застрелился. Но тогда я часто думал: почему моим отцом не мог стать человек вроде него?
Я разговаривал с Эммой Леру четыре часа, а потом вошла доктор Элинор Тальярд и велела мне пойти поесть.
Я не рассказал Эмме о Моне.
Мне очень хотелось. Слова готовы были сорваться у меня с губ.
Как странно — освобождать чудовищ, запертых в мозгу. Это как лавина, как пересохшее русло после дождя. Сначала льется тонкая струйка, потом вода льется потоком, потом хлещет мощная струя, которая все смывает на своем пути.
Но, когда я дошел до Моны, силы вдруг иссякли, облака пересохли. Мона из Претории. Мона из Мукленёка. Полная женщина на четыре сантиметра выше меня. Я сидел рядом с Эммой и вспоминал «Хроники Моны». Я познакомился с ней летом 1987 года, через год после того, как стал телохранителем. Она работала в салоне-парикмахерской в Саннисайде, а мне нужно было подстричься. Она спросила:
— Почему бы вам немного не отрастить волосы?
— Не поможет, — ответил я.
Я сел в кресло, и она приложила расческу к ножницам и стала молча стричь меня. Я наблюдал за тем, как она работает. У нее были густые каштановые волосы и хорошенькое личико с румяными щеками. Кожа у нее была гладкая, здоровая. И фигура. Просторный халатик не скрывал роскошной груди и бедер. На безымянном пальце не было кольца.
Она отошла от моего кресла за феном. Ее сотрудница что-то сказала — я не слышал слов. Мона рассмеялась. Чудесный звук, музыкальный, ясный, неподдельный, он зарождался где-то в глубине ее души, и она постепенно сдавалась, уступала смеху. Я следил за ней и видел, как веселье постепенно завладевает ее телом, и потом она полностью отдается ему.
Когда она закончила стрижку, обмахнула меня и смыла волоски, я спросил, как ее зовут, и она ответила:
— Мона.
— Мона, можно в пятницу угостить вас пиццей?
— Кто вы такой?
— Меня зовут Леммер.
Она смотрела на меня две доли секунды, а потом сказала:
— Можно.
Я заехал за ней на ее квартиру на Бери-стрит, и мы поели на Эсселен-стрит. Ни я, ни она не были говорунами, но мы приятно провели время, знакомясь друг с другом. Мы оба были детьми большого города, единственными детьми в семье, которые так и не выросли.
Помню, она спросила:
— Ты так много ешь, почему же ты такой худой?
— Занимаюсь спортом.
— Каким?
— По утрам пятьдесят раз подтягиваюсь, делаю по пятьдесят отжиманий от пола и упражнений для брюшного пресса. То же самое по вечерам. И пробегаю пятьдесят километров в неделю.
— Зачем?
— Нужно для работы.
Она медленно покачала головой:
— Слава богу, что я парикмахерша!
Мне хотелось снова услышать, как она смеется. И более того: мне хотелось выжать из нее смех, хотелось стать причиной ее мелодии, потому что ее смех напоминал о счастье, довольстве, обо всем, что в мире хорошо и правильно.
В тот вечер я подвез ее домой, она пригласила меня зайти, и я остался — на целых девять лет. Мне пришлось потрудиться, чтобы заставить ее смеяться. Пришлось порыться в себе в поисках чувства юмора, оставить место для человека, который мог быть безрассудным, легкомысленным, готовым пошутить, подразнить, потому что смех Моны невозможно было запрограммировать. Он был неуловимым и непредсказуемым, как выигрышные номера в государственной лотерее. Но, когда я выигрывал, награда — видеть ее охваченной радостью — была велика.
Мона изменила меня, сама того не подозревая. Оказалось, во мне спрятано много всего. Если хочешь стать веселым и легкомысленным, приходится выкинуть за борт злобу и гневливость. И тогда ты путешествуешь налегке. И тебе легко.
Я научился у нее и другому. Мона бодро и смиренно принимала собственные слабости. Она учила меня, что слезами горю не поможешь, что мы такие, какие есть, и что нет смысла это скрывать. Но усвоить ее уроки я сумел лишь много позже. Наши с ней отношения были легкими. Она ничего не требовала, жила одним днем. Если я предупреждал, что три-четыре дня буду в отъезде с министром, она совершенно искренне отвечала: