Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некая неприятно-преувеличенная забота о своей репутации несомненно наличествует. В защиту же ее могу сказать, что все это вызывается острым чувством чести, которая, в свою очередь, обусловлена чувством ответственности перед своим народом.
Почему-то купили две бутылки вина и выпили их. О.Р. говорила массу женских пошлостей. Потом она ушла. NN выпила вторую пиалу вина, и я впервые увидела ее почти пьяной. Она говорила очень много, перескакивая с предмета на предмет, много смеялась, никого не дослушивала.
Вечером. Поздно, зашла к NN. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она говорила не умолкая и как-то нескромно: в похвалу себе. Приехали какие-то с Памира, стояли перед ней на коленях. Зовут туда. Не вставая. Видела когда-то в каком-то журнале свой портрет с подписью: «гений» и т. п…. И Пастернак объяснялся, говорил: «Вас я мог бы любить».
Раневская сама по себе меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с NN она меня нервирует. И мне грустно видеть на ногах NN три пары туфель Раневской, на плечах – платок, на голове – шляпу… Сидишь у нее и знаешь, что Раневская ждет в соседней комнате. От этого мне тяжело приходить туда.
Вот они, муки любви… Здесь свои страдания:
Вчера вечером, полумертвая от боли в ногах, я пошла к NN. Сначала ее не застала – потом она пришла, провожаемая Раневской. Мы остались одни. Обе были вялые, хотя NN красива и приветлива.
Бедную Лидию Корнеевну открыто выживают, но она не уходит:
С трудом выбрала время, пошла вечером к NN, не была два дня. Через пятнадцать минут разговора вошла Раневская: «NN, вы не передумали идти в парк?» – «Нет». Поднялась и ушла, не извинившись. Что это? Нарочно, или просто небрежность? Ведь она такой вежливый человек, может ли она не понимать, что это невежливо? За что? По-видимому за то, что я очень сильно ее люблю.
Счастливые дни Лидии Корнеевны были сочтены. Ласки NN домогались две очень энергичные женщины – знаменитая Раневская и менее знаменитая Раиса Беньяш (молодая театроведка, которой Ахматова подарила на память о любовных радостях свой портрет работы самого Тышлера).
В конце концов, Лидия Корнеевна, смертельно обиженная, сошла со сцены. Война продолжалась. Лева Гумилев сидел в лагере, потом был на фронте. Ахматову наградили медалью за оборону Ленинграда: наконец-то послушались Маяковского и к штыку приравняли перо. О ташкентских любовных драмах Ахматовой написали после войны и сама Л. Чуковская, и завистливые соглядатаи с писательского подворья. Раневская отказывалась писать о них даже в глубокой старости, объясняя, что, раз нельзя написать «про все», без утайки, лучше не писать ничего. Но «про все», пожалуй, и нынче еще рано писать на родине («на моей чопорной родине», как выразился певец Лолиты), так что и ныне дотошные литературоведы спорят о том, кем больше увлекалась в Ташкенте Ахматова – поляком-графом Чапским или женатым соседом-композитором Козловским.
Впрочем, самые дотошные знают, что Раневской она увлекалась больше всех, даже больше, чем молоденькой Беньяш: блестящая и свободная женщина была эта Фаина Раневская… А еще ведь оставался у Ахматовой в Ленинграде жених, профессор медицины, у которого как раз померла жена.
И еще, конечно, было ее творчество. Великую поэму затеяла тогда Анна Андреевна – о любовных драмах Серебряного века, о временах «Бродячей собаки»: самые были в Ташкенте атмосфера и время возродить былой маскарад. Поэма предполагалась быть «без героя», но герои населяли ее густо – она сама, молодая Анна, ее двойник – Олечка Судейкина, красавец-поэт и кавалергард Всеволод Князев, который себя самого из-за любви (неясно, к кому из мужчин и женщин) убил…
Страшная война подходила к концу, и стало возможным вернуться в обезлюдевший Ленинград. Ахматова добралась до Ленинграда, и тут, еще на Московском вокзале, выяснилось, что профессор медицины Гаршин жениться на Ахматовой раздумал, нашел новую невесту, а ее временно отвезет к друзьям. В конце концов, Ахматова вернулась в Фонтанный дом, в квартиру чужой для нее семьи Пунина, который, кстати, и сам уже давно нашел новую жену и взамен Анны Аренс, и взамен давно покинутой им Ахматовой…
После хлебного Ташкента послевоенный истерзанный Ленинград Ахматову несколько разочаровал, но мало-помалу все могло войти в колею. Появилась у Ахматовой новая красивая подруга, переводчица с польского языка Софья Островская, которая позднее то ли жаловалась, то ли хвастала тем, что Ахматова ее домогалась. Так или иначе, городская жизнь после всех мук должна была войти в русло, и Ахматова написала несколько вполне благоразумных стихотворений, которые и сегодня высоко ценят в весьма влиятельных кругах. Скажем, такое: «Нам есть чем гордиться и есть что беречь – / И хартия прав, и родимая речь, / И мир, охраняемый нами, / И доблесть народа, и доблесть того, / Кто нам и родней и дороже всего, / Кто – наше победное знамя!» Или еще такое: «И грозную клятву мы ныне даем / И детям ее завещаем, / Чтоб мир благодарный, добытый огнем, / Стал нашим единственным раем».
Неизвестно, прочел ли эти стихи тот, для кого они были написаны, и «тот, кто родней и дороже всего». Если бы и прочел, то вряд ли согласился бы даже с новыми границами своего рая. Впрочем, те, кто ведали «партийной организацией и партийной литературой», могли быть спокойны за поэзию: вот ведь умеет писать Ахматова, когда старается. Пожалуй, сам Доризо или Ошанин не написали бы лучше. Уцелели, конечно, кое-какие опасные архаизны. Не какая-то там хартия вольностей должна быть, а «закон, по которому солнце восходит»… Но и так вполне патриотично…
В целом же для тех, кто не знал о новых оздоровительных планах «того, кто был нам родней и дороже всего», последовавшие в многострадальном Ленинграде новые послевоенные кровопускания могли явиться полной неожиданностью. Как и то, что почтенная патриотическая поэтесса может попасть в число лиц, обреченных на новую порку. Хотя кое-кто из лиц осведомленных мог это предвидеть еще осенью победного 1945 года. В ту осень с Анной Ахматовой случилось необычайное происшествие, сделавшее ее снова и до смерти испуганной, и безмерно (а также всемирно) знаменитой. Происшествие, которое в любой другой стране мира прошло бы попросту незамеченным, но в нашей победоносной, сугубо госбезопасной и вообще, как пели мы в детстве, «единственной в мире стране» стало событием апокалиптически грозным. Говоря проще, случилось так, что стареющая (но еще далеко не старая) ленинградская поэтесса познакомилась с мужчиной и провела в беседах с ним (а может, и не только беседах) у себя дома несколько часов (в присутствии свидетелей, сколько-то времени и наедине). «И что с того?» – спросите вы. А то, что человек этот был не просто особью мужеского пола, а иностранцем. Поверите, настоящим иностранцем. Но это еще не все…
Событию этому посвящены сотни страниц прозы, стихов, диссертаций, комментариев, открытых и строго засекреченных или только вчера частично рассекреченных документов. И боюсь, что даже осилив все эти страницы, современный, вконец утративший бдительность русский читатель не поймет, что же там все-таки страшного случилось. Готов разделить удивление читателя. Что значат эти «полсуток, которые потрясли мир» и изменили ход истории? Как может быть, чтоб несколько часов беседы между стареющей русской женщиной и английским профессором, беседы в комнате чужой коммуналки, где туалет был в дальнем конце коридора, чтоб эта аудиенция или даже просто встреча потрясла мир? А между тем, именно так считала (так писала и говорила) наша героиня Анна Андреевна Ахматова, так в один голос (а у нее мог быть только один голос) писала вся советская пресса, так что меньшее, чем мы можем ограничиться, выполняя свой долг перед читателем, это хотя бы более или менее последовательный рассказ о том, что случилось в Ленинграде в середине ноября 1945 года.