Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Италии много есть мест, пользующихся всемирной известностью по связанным с ними историческим воспоминаниям и манящих к себе путешественников со всех концов света. Сами же итальянцы о них обыкновенно вовсе и не думают, за исключением разве классических чичероне, для которых эти географические знаменитости – хлеб насущный. Если бы Италия в настоящее время могла забыть и все свое блестящее прошлое, может быть, для нее было бы лучше; оно чересчур тяжелый для них теперь груз. Вообще прошедшее хорошо бы предоставить изнемогшим уже старикам, у которых в настоящем – подагра и ревматизм, в будущем – гроб: пусть бы рассказывали его детям, у которых ничего нет в настоящем, а в будущем – все.
Многие здесь и следуют моему глубокомысленному совету, не дожидаясь даже, чтобы я дал им его. Эти-то и относятся всего смелее к будущему, всего деятельнее в настоящем; а настоящее здесь стоит того, чтобы ему отдались вполне, забывая прошлое, хотя бы в нем было много истинно великого, дорогого сердцу каждого.
С этой стороны прошедшее Италии представляет большие выгоды: к нему не нужно относиться враждебно, да этого и нельзя бы было сделать; во-первых потому, что всякое прошлое дорого людям уже по одному тому, что оно прошло безвозвратно; и во-вторых потому, что итальянское прошлое действительно прекрасно, величаво, как античный барельеф. Его и следует сдать в музей на удивление иностранцам, на гордость потомкам и на пр. Даже и сторож этому музею представляется отличный в лице Массимо д’Азелио, инвалида итальянской литературы; он с особенной любовью ежедневно сметал бы пыль с этих драгоценных памятников, и продавал бы у ворот форестьерам[190] свои многотомные романы, до того уже успевшие изветшать в книжных лавках, что не поразили бы ничьи глаза даже среди египетских мумий.
Только новый министр Раттацци, если он действительно предан благу Италии, должен бы настрого запретить своим соотечественникам вход этого музея. Я не думаю впрочем, чтобы и без этого запрещения, то, что есть в Италии живого, стало бы толпиться в его залах; у них под рукой слишком много других знаменитостей, имеющих за себя все прелести новизны и жизни, которые не уложились бы ни в каком археологическом собрании.
В их числе, конечно, главное место занимает Капрера, маленький пустынный островок, в проливе св. Бонифачио, между Сардинией и Корсикой, о существовании которого каких-нибудь 20 месяцев тому назад едва ли кто знал в Италии, за исключением сардинских рыбаков. Теперь глаза всех обращены на нее, вся Италия у нее ждет решения своей участи. Все, что есть в Италии смело думающего, горячо преданного благу родины, отправляется на поклонение в Капреру, как правоверные в Мекку; самые иностранцы посещают ее далеко не с тем чувством холодного любопытства, с которым они посещают остатки древних амфитеатров и храмов[191].
Остров этот представляет не только то замечательного, что на нем жил Гарибальди, – в таком случай Palazzo Arigri[192] в Неаполе могла бы оспаривать его права на знаменитость. Но на Капрере Гарибальди дома; на ней все носит на себе следы его рук, его трудов; там везде и на все он положил свой, особенный отпечаток, и Капрера долго будет полна его именем, после того, как он оставит ее[193].
Местность этого острова дика, а все дикое теперь очень живописно: скалы моря, густая зелень дерев, насаженных руками самого Гарибальди – все то же, что и на всех других итальянских островах Средиземного моря. Что именно заставляет каждого, вступающего во владения Гарибальди, чувствовать себя среди совершенно новой для него жизни? Природа растительности слишком хорошо знакома всем и каждому, нет ни одного куста, имеющего хотя сколько-нибудь экзотический вид; стада волов пасутся на небольшом луге, с совершенно такой же тупой и хорошо всем известной физиономией, как и сотоварищи их в малороссийских степях; домик владельца, белый, каменный, в один этаж, архитектуры совершенно общей всем небогатым итальянским загородным домам и виллам…
Именем Гарибальди полна Италия, перед ним преклоняются все партии, даже самые враждебные по политическим видам и целям; он кумир и городского пролетария столицы, и бедного хлебопашца какого-нибудь захолустья горной Тосканы, до которого только оно одно и жило изо всей итальянской революции. Гарибальди, как политического деятеля, полного в своих убеждениях и преданного им со страстной горячностью, как смелого и гениального партизана, знает не только одна Италия. Но как человека здесь не знает его почти никто, потому что мало кому в голову приходило, что Гарибальди тоже человек, что он не весь живет в своих американских победах и геройских подвигах двух последних итальянских движений. Гарибальди так мало жил личной жизнью частного человека, что в Италии думают, будто у него нет и не было никогда потребности в ней. А между тем многое в нем заставляет предполагать, что он приносил тяжелые жертвы своим убеждениям, когда решался проводить всю свою жизнь то на военных кораблях, то на полях сражения.
Еще почти ребенком он бросил дом и семью, и принял деятельное участие в первом унитарном предприятии Мадзини, в то время, когда Карл-Альберт не смел еще произнести слово народности и поддерживал дружеские сношения с Австрией, против которой потом он хотел драться, в качестве простого солдата, в войске своего сына.
Это первое вступление Гарибальди на поприще политической деятельности окончилось очень неудачно и для Италии, и для него самого. С тех пор он должен был искать себе средств к жизни заграницей. Над ним почти постоянно висела самая страшная нищета; чтобы избегнуть ее, он должен был то давать уроки математики в Марсели, то торговать свечами в Нью-Йорке.
Его жизнь известна всем, и я не имею в виду писать его биографию[194]. Замечу только, что во время самых блестящих успехов своих в Америке, как и прежде, он постоянно думал только о том, чтобы употребить все свои способности и силы на пользу Италии. Едва дошла до него весть о первых событиях 1847 г., он вопреки всему оставил свою адмиральскую должность, забыл все личные соображения и расчеты, и отправился в Пьемонт, где был принят очень неохотно в действующую армию с чином полковника.
В 1849 г., спасшись почти чудом от печальной участи друга своего Басси[195] (расстрелянного австрийцами), он опять очутился без средств к существованию и провел почти 10 лет, то в фабрикации сальных свечей, то в плавании по морю с коммерческими судами и пароходами. И над ним постоянно тяготело одно – что главное его дело еще не сделано.