Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что тогда происходит?
— Тогда они могут умереть, — ответила она, — но чаще их тела ищут убедительный предлог для того, чтобы незаметно и, оставшись вне подозрений, ускользнуть из этого мира, раствориться в небытии. Они могут, например, уехать в Канаду.
— Но оттуда же от многих приходят письма, — возразил я.
— Ну и что; инерция их бытия такова, что некоторое время она может порождать и нечто похожее на письма. Если это можно так назвать. Но потом, я думаю, ты замечал, поток этих писем прекращается.
— Так ты хочешь сказать, что все, кто уехал в Канаду…
Она засмеялась, и в ее глазах заплясали искорки.
— Нет, конечно, как ты мог такое подумать. Но где же прячут иголку, как не в стоге сена, где прячут желтый лист, как не в осеннем лесу, где прячут исчезновение, как не в потоке исчезновений.
6
Здесь, в этой точке, я вдруг заметил, как непрозрачная ткань разрозненных текстов стала накладываться на рваное полотно моей жизни. Разумеется, речь не идет о том, что эти тексты начали влиять на нее в каком бы то ни было прямом и мистическом смысле. Скорее, они начали сплетаться, образуя странное течение потока мысли, внутренней пульсации, временами переходящей в удушье. Обычно я чувствовал себя подобным образом, сидя в кафе или в гостях, слушая длинные и многословные разговоры про чужих детей, чужие связи и чужие деньги; в такие минуты я ощущал, как внутри все сжимается и мертвеет, поддаваясь горячему давлению тяжелого воздуха, и где-то за краем души начинают маячить бескрайние равнины и заснеженные горы, страны, наполненные присутствием чуждости и смерти. Однажды это чувство удушья стало для меня постоянным и невыносимым. Мне пришлось сказать ей, что из нашей совместной жизни ничего не получилось, но и это уже не помотало; призраки семейной жизни наполнили мой дом. Потом я часто вспоминал эти дни. И тогда я взял билет на самолет до Лимы, и перуанские Анды окружили меня стеной света и иллюзией бесконечности. Они не вызывали страха — по крайней мере, в том смысле, в котором могут вызывать страх разноцветные аттракционы луна-парка, — и я ушел туда один, вдыхая красоту гор, холодный воздух снега и ледников. Одиночество было светлым и целительным. Я знал, что мне следовало присоединиться к какой-нибудь группе, но присутствие смерти слишком влекло меня, и я шел осторожно, просчитывая каждый шаг, внимательно всматриваясь в маршрут. Как и на пути рабби Элиши, смерть лежала под ногами и вокруг тропы; я вернулся спокойным и счастливым.
«Вы помните, — сказал мне голос по телефону, — что вы собирались прийти на презентацию». «Да, — ответил я, — помню, что собирался». Как говорил Леви Эшколь[121], обещал, но не обещал еще и исполнить. И тут-то я подумал, что, вероятно, я не так уж и прав; возможно, что мы стучимся с разных сторон в одну и ту же дверь; возможно, что чужие поражения могут стать неуловимым контуром моей удачи. Мне показалось, что в чужих словах, безуспешно огибающих контур нашего бытия на этой земле, мне удастся найти тропу, идя вдоль которой, я смогу говорить о рабби Элише бен Абуйе. Это не был поиск стиля или идей, скорее — поиск самого языка. Я выпил чашку кофе, оделся и отправился в город. Когда я вошел, в зале уже было шумно и многолюдно; вокруг выступающего толпились литераторы и просто приятели; в разных концах комнаты стояли маленькие группы — достаточно разнородные по своему составу. Проходя вдоль стены, я начал здороваться со знакомыми, ненадолго останавливаясь около каждого из них. «Как у вас дела, — говорил я, — я читал ваши новые стихи». Иногда это были не стихи, а роман или статья про палестинскую проблему, и меня, вежливо или с некоторым раздражением, поправляли.
А потом ведущий с испитым лицом и клочковатой бородой застучал кулаком по столу и сказал, что презентация началась. «Это одна из тех книг, — добавил он, — которые навсегда останутся в культурной истории Иерусалима и без которых невозможно представить себе русский Израиль». Он говорил еще много чего, но я, кажется, отвлекся; после него заговорил автор вышедшей книги. «Несмотря на то, — сказал он, — что в эту книгу стихи не вошли, я начну именно с них. „Осень волнистая, вся серебристая, тихо ветвится в ночи“», — начал он, и я посмотрел в окно. На улице было жарко, но уже не удушливо, сильный ночной ветер раскачивал деревья, позвякивали рамы и жалюзи, гудели машины. «Ну когда же, наконец, осень», — подумал я и вспомнил, что в этой стране времен года осталось только два. «Иерусалимский листопад, я твоему свеченью рад», — прочитал тем временем автор и снова оставил меня в некотором недоумении. А потом он перешел к прозе, точнее к роману «Дорога в сумерках». Первый из прочитанных им фрагментов описывал юность героя в каком-то безымянном украинском городке, куда он ездил на лето к бабушке и дедушке, запах реки и сала, а также чувство глубинной чуждости своему окружению, неистребимое вопреки страстной и единодушной любви к нему украинских девушек. Второй фрагмент более подробно останавливался на последнем вопросе, старательно описывал личную неотразимость и сексуальные подвиги лирического героя, по всем внешним признакам разительно напоминавшего автора. Третий прочитанный отрывок повествовал о героическом противостоянии героя и его наглого, бескультурного и беспринципного гоя-начальника в каком-то НИИ в Москве, куда герой к тому времени уже каким-то образом перебрался. Автор книги был явно хорошо начитан, что и подчеркивал с помощью многочисленных скрытых цитат и перекрестных ссылок, в большинстве случаев, впрочем, несколько измененных; он старательно избегал всего того, что могло напомнить о покойном социалистическом реализме и щедро пользовался техниками «остранения» и гротеска.
«Это все ужасно интересно, — подумал я, — и было бы просто бесценным, будь я психоаналитиком». А потом автор перешел к израильскому этапу в жизни своего героя; из следующего фрагмента я узнал, что герой книги бросил престижную должность и квартиру недалеко от проспекта Мира в Москве, и все это только для того, чтобы обнаружить себя в крохотной и полуразрушенной съемной квартирке в трущобах иерусалимских Катамонов. Он оказался вынужден вести бесконечную войну с Министерством Абсорбции за причитающиеся, но не выплаченные ему пособия, и его со всех сторон окружали некие собирательные израильтяне, которых он называл «марокканцы» — они непрерывно курили траву, лузгали семечки, кричали «Наташа, бойена, буба»[122], были наглыми, бескультурными и беспринципными. Описывая израильскую действительность, автор несколько раз презрительно высказался по поводу ивритской литературы, разительно напоминавшей покойный социалистический реализм, и вновь уверенно пользовался приемами скрытого цитирования, остранения и иронии. Последний прочитанный им отрывок касался палестинской проблемы и был посвящен уродливой арабской нечисти, коварно и безнаказанно, при полном попустительстве правительства и государства — заселяющей нашу еврейскую пустыню.
Потом на сцену поднялся один из близких друзей автора.