Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще-то испытываешь тревогу, когда не знаешь определенно, наступит ли завтрашний день или не наступит. Может случиться так, что она не появится. Вопрос в том, притянет ли ее мое имя в программке или только отпугнет. Надеюсь и почти уверена, что она не удосужиться прочесть программку. Это так похоже на нее! И тут явлюсь я с приятным сюрпризом. Ха! Ха!»
Это ее последние слова.
Других вещей было мало; лишь саквояж, полный прекрасного нижнего белья, да пара простых черных платьев. В кармане саквояжа нашлось завещание, точнее, записка, поскольку документ не имел подписи и заверения нотариуса. В нем говорилось:
«В случае моей смерти я завещаю все, чем владею, герцогине де Морлей». Подписано просто «Жирандола», и еще две подписи членов ее труппы в качестве свидетелей.
Там же, завернутая в золотистую шелковую ткань, обнаружилась фотография Кальяри в античных одеждах, со строками Шелли на обороте:
Неверный друг моей мечты,
Вздохнешь ли ты, поймешь ли ты,
Что твой умерший друг не дышит?
Но что улыбка, что слеза
Для тех, кого смела гроза!
Живого мертвый не услышит.
Конец — мечтам.
Кто шепчет там?
Змея в твоей улыбке! Милый!
Так это правду говорят,
Что видишь правду — над могилой![80].
После тщательных поисков было найдено значительное количество тысячефранковых купюр, с большим искусством зашитых в ее платья.
Венские доктора подали прошение о выдаче им трупа для анатомирования, поскольку то был несомненный случай felo de se[81]. И, право, мне тоже было бы интересно исследовать устройство мозга этого необыкновенного существа.
Прежде чем дело было рассмотрено, герцогиня де Морлей завладела телом и предала его кремации. Последним пристанищем Жирандолы стал сад на вилле герцогини в Неаполе. Урна с прахом, отлитая из чистого серебра и украшенная греческим рисунком с танцующими вакханками, установлена на пьедестале из серпентина в очаровательной греческой гробнице из алебастра, что создает эффект необычайной легкости. Изнутри гробница украшена фресками, подражающими сиенским «Трем грациям», и памятной доской со следующей надписью — парафразом известной эпиграммы из греческой антологии:
Вес, о земля, потеряй; тяжко собой не дави ты
Ту, что при жизни тебя еле касалась стопой.
И все — ни имени, ни даты.
Такие случаи почти не поддаются классификации. Была ли она безумна? Определенно нет — по крайней мере, в обычном рассуждении. Ни один доктор не предписал бы поместить ее под надзор. Но отвечала ли она за свои поступки?
Убежден, что нет.
Подобные случаи болезненной патологии встречаются гораздо чаще, чем многие думают. На один выявленный случай приходится двадцать, а то и сто, которые не привлекли к себе ничьего внимания. Скольких осудили как преступников и чудовищ, — а они просто не могли поступить иначе; аномалия была в их натуре; и как бы парадоксально это ни звучало, нормальное и естественное для обычного здорового человека им бы показалось куда более противоестественным.
Может показаться, что я излишне затянул анализ этого случая; однако для меня он особенно интересен как этюд о том, что я обозначил термином «болезненная патология».
Прежде всего, странность Жирандолы носит врожденный характер: ее никто не развращал и не портил; и, как явствует из дневника, она не увлекалась и не была знакома с нездоровой литературой.
Кроме того, в этом случае наблюдается любопытная смесь необычайной чувствительности и силы воли. Решения ее внезапны, но не импульсивны. Она реализует их с изумительной хитростью здравомыслящего безумца. Она не «ушиблена» театром и легко разрывает путы слишком строгого воспитания, однако совершенно неожиданно отказывается от всего ради одной необычной страсти; и страсть эта уникальна. Красной, немигающей звездой пылает она. Других для нее не существует. Однако называть ее felo de se едва ли справедливо: но кто же она тогда? Вынести вердикт «самоубийство на почве временного помешательства» в ее случае невозможно.
Наверное, можно сказать, что она была безумной всю жизнь. И тот же рок, что привел ее к одному, привел ее и к другому. Признать это ужасно, но, похоже, некоторым людям предопределено наложить на себя руки. Жизнь ее была вспышкой, языком пламени, и она все равно сгорела бы без остатка при любых обстоятельствах.
Поэтому не будем осуждать ее. Лично я испытываю глубочайшую жалость.
СВЯТОЙ ВЕНАНЦИЙ НАШИХ ДНЕЙ
— Ну так, — произнесла княгиня Фаустина, обращая великолепные томные глаза к лицу своего cavaliere serviente[82] Эгидио ди Рецци, — это совсем дурное представление. Не то, что цирки древности! Там львы, по крайней мере, пожирали человека. И это, наверное, было гораздо интереснее. А здесь он управляет ими при помощи грубой силы и хлыста.
— Да, — тихо ответил дон Эгидио, — жаль, что мы не можем возродить порядки древнего Колизея.
— Но мы можем, — возразила она. — Взгляните на этого юношу — того высокого, красивого, светловолосого, — разве не прелестно было бы увидеть, как львы разрывают его на куски? Право, он похож на христианского мученика.
Злоба, точно мрачный огонь, зажглась в глазах дона Эгидио.
— Да, было бы занятно посмотреть, как эти изящные члены кровоточат, разодранные в клочья.
— Что ж, — сказала княгиня, — это легко устроить, если вы спуститесь вниз и передадите владельцу цирка — я имею в виду Франкотелли, — что мне хотелось бы увидеть этого мальчика в львиной клетке: и что за такое представление я готова заплатить десять тысяч франков — или даже больше, если необходимо. Но начните с десяти тысяч. Он не станет возражать против того, чтобы участник его труппы вошел в клетку к хищникам, и может даже подумать, что львы его не тронут. Ведь у него хлыст, и он силен. Но он лишится своего преимущества, и звери разорвут мальчишку на куски, я в этом уверена.
Выражение злобы исчезло с лица дона Эгидио, и оно снова стало кротким и ласковым.
— Моя дорогая Фаустина, — ответил он, — то, что вы предлагаете, до крайности жестоко. Кроме того, не забывайте, что мы живем в девятнадцатом веке: Рим уже не тот, что был.
— Нет. — Ее несравненное лицо оживилось от