Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и вертолёты стали подозрительно часто падать…
И ещё информация к размышлению: сосед по даче применил против наших этапированных убойные мышеловки. До весны потом сидел без света. Погрызли электропроводку. А летом обнаружилось, что и шланги тоже.
2004
Вчерашний раб, уставший от свободы
Возропщет, требуя цепей.
Максимилиан Волошин
Ну вот и будущее (оно же прошлое, оно же настоящее). Уже здесь, уже осязаемо. Включишь телевизор — там с вредными книжками воюют, откроешь журнал — там вампиров клеймят, зайдёшь в союз писателей, а там один поэт поучает другого: «Ты, когда стихотворение напишешь, прежде чем публиковать, батюшке его покажи. Благословит — тогда печатай».
Знакомые распались на два лагеря. Одни:
«Да что ж это за беспредел такой? Впору цензуру вводить!»
Другие:
«Слушай, куда катимся? Этак цензуру введут!»
Собственно, почему бы и нет? Недаром же многие литераторы (см. выше) заблаговременно пытаются выполнять требования ещё не учреждённого лито. А раз объявились выполняющие, то рано или поздно объявится и требующий.
Когда всё возвращается на круги своя, невольно переживаешь вторую молодость. Помню, какой прилив ребяческих чувств ощутил автор этих строк на стыке двух миллениумов, прочтя критическую статью, обличавшую его в отсутствии положительных героев (для тех, кто не застал: обычное обвинение внутренних рецензий образца 80-х).
А сколько лет автор скинул разом, когда выдающийся наш политтехнолог принялся на конференции заклинать фантастов (не публицистов, не бытописателей), чтобы те не выискивали мрачных черт в окружающей мерзости, сосредоточились на чём-то пусть редком, но светлом, — и очень обиделся, услышав из зала «соцреализм»!
А уж когда автору показали результаты голосования жюри некой премии, где за выставленным нулём следовала поясняющая пометка «идеологически вредное произведение», он, если позволено будет так выразиться, чуть в ностальгии не забился.
Здравствуй, благословенная пора моей юности! Вернулась, не забыла… И почти не изменилась! Разве что вместо слова «антисоветский» в ходу теперь громоздкий оборот «оскорбляющий религиозное и национальное достоинство».
Значит, говорите, грядёт цензура? А знаете, она для меня и после 1991-го не исчезала бесследно: то рассказик по политическим соображениям вернут, то куратор думской областной газеты с особым цинизмом запретит мою постоянную стихотворную колонку «Столбец всему».
Как поучал европейский мыслитель позапрошлого века: несущественно, сколько точек зрения разрешено официально, — тот, кто мыслит самостоятельно, всё равно ни в одну из них до конца не впишется.
Цензура была, есть и будет, просто сейчас она несколько раздробилась, обратясь из монолита в отдельные глыбы, глыбины и мелкие осколочки.
Вновь воскрес такой, казалось бы, вымерший вид, как пуганый редактор. Ну кого, скажите, в наши времена может устрашить следующий пустячок?
Когда я вижу, что на мой балкон
опять нагадил некий Голубь Мира,
а может быть, и вовсе Дух Святой,
к чему гаданья: он или не он
сейчас воркует с нежностью эмира,
пленённого невольницей простой?
Когда он, ясно видимый отсель,
то тянет шею типа Нефертити,
то делает из бюста колесо,
я навожу пневматику на цель,
а там — летите, пёрышки, летите
и передайте Пабло Пикассо,
что он — неправ.
Тем не менее этот цветок невинного юмора опубликовать, представьте, так и не удалось. Одна газета побоялась обидеть верующих (Дух Святой), другая — ветеранов (Голубь Мира), третья и вовсе инкриминировала чуть ли не пропаганду насилия.
Знаю, последует возражение: «Передёргиваете, любезнейший! Не про цензуру вы говорите, а про редакционную политику. Цензура — это учреждение. Цензор — это должность…»
А хотите расскажу о цензоре как о должности?
Свалилась на нас с Любовью Лукиной в 1981 году нечаянная радость: блуждающая по знакомым рукопись попала на глаза редактору новорождённой «Вечёрки», и тот решил её опубликовать. А мы-то, бедолаги, собирались уже до конца дней «в стол» работать.
Ждём, трепещем. И вдруг звонят в наборный цех (я тогда работал выпускающим в Доме Печати), говорят: «Поднимись на тринадцатый, там ваша повесть лежит».
— А что там, на тринадцатом?
— Как что? Цензура.
Опаньки! О цензуре-то мы и не подумали. Кто ж знал, что будет шанс напечататься! Для собственного удовольствия сочиняли…
Пока шёл к лифту, судорожно припоминал: а ведь герой-то у нас — фарцовщик, да еще и не раскаявшийся! И нигде не сказано о руководящей роли партии! И светлое будущее, куда герой наш с дура ума попадает, подозрительное какое-то. Ой, а коммунистическое ли оно? Зарубят ведь повестушку-то…
Выхожу на тринадцатом, а там стоит перекуривает хороший знакомый, тоже работавший недавно в «Волгоградке». Румяный такой, полный, улыбчивый.
— Саша, где тут цензор сидит? — спрашиваю осторожненько.
— Это я, — приветливо отзывается он.
— Вижу, что ты. Цензор где?
— Ну вот… перед тобой…
Немая сцена.
— Рукопись… у тебя?
— У меня.
— И?
— Что «и»? Прочитал — иди забери.
— Куда?
— Куда-куда! В печать!
Какая была красивая мрачная легенда! А что оказалось? Сидит человек в каморке, елозит пальцем по списку одиозных фамилий и нерасформированных полков. Нету? Значит, в печать. Какой ему смысл за те же деньги гробить зрение и ловить чёрную кошку в тёмной комнате, если точно известно, что материалы на тринадцатый этаж поднимаются уже идеологически выдержанные, так сказать, дистиллированные…
Позвольте, позвольте! А кто ж их доводил до идеологически дистиллированного состояния?
Да все, через кого они проходили. Начиная с автора и кончая редактором. Каждый сам себе цензор, ибо карьера дороже. Как говаривал сатирик: «Благо странам, которые, в виде сдерживающего начала, имеют в своём распоряжении кутузку, но ещё более благо тем, которые, отбыв время кутузки, и ныне носят её в сердцах благодарных детей своих».
Думаю, не будет ошибкой сказать, что цензура как явление представляет собой единую редакционную политику. То есть достаточно выстроить издателей — и вот она вам, всероссийская цензура, независимо оттого, сидит или не сидит на тринадцатом этаже служащий со списком табуированных имён.