Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Меня тянет — домой…
— Куда это домой? — спросил Луи, и в его сердце отчетливо возникло то же чувство. — Где твой дом?
— Где мой дом?.. Быть может, где-то там, где небо целуется с землей… Быть может, где-то там, где кончаются голубые завесы мира…
Ее брови сдвинулись, грудь вздымалась: она задумалась. Время от времени она задумчиво смотрела по сторонам, окидывала взором мир, и ее молчание становилось еще печальней и мучительней.
Так шла она и прислушивалась к тому, как ветерки, эти расшалившиеся дети, кувыркаются на поляне; гоняются за бедным увядшим листком, из которого уже много лет тому назад отлетела весенняя душа; поднимут его, будто хотят закинуть на небо к оправленным в серебро облакам, но сразу же с улыбкой оставят лежать между травинок и тут же примутся шалить с другим увядшим листком.
Он почувствовал укол в сердце, когда она вспомнила слово «домой». Оно пробудило в нем ощущение такого нежного уюта, какого он не ощущал никогда в жизни, хотя он и не знал наверняка, что, собственно говоря, это слово скрывает в себе. И все же оно, это слово, заиграло на своей маленькой молчаливой скрипочке в его душе, и напев без слов пролился в его душу, а отзвук этого напева разнесся далеко:
— Домой[45]…
И Мириам окинула его своим пламенным взором, и этот взор сказал ему:
— Знай, брат, что велик, очень велик этот мир, и, даже если ты, брат, пройдешь по всем его путям и перепутьям, все равно не найти тебе свой дом, потому что нет его в целом мире…
Однажды, зайдя к себе в комнату, он увидел на столе раскрытую тетрадь Мириам, исписанную ее странным, извилистым почерком:
…Я вошла бледным вечером, и вечерние, оплетенные тенями сумерки колыхались в моих тоскующих глазах. Ветер растрепал мне волосы и вплел ночь в мои длинные черные косы… Я ушла и стала смотреть на звезду, которая звала меня к себе… Вдруг я увидела, что перед моими глазами стоит воздушная тень, которая, когда тоска этого мира затопила наши души, отправилась скитаться вслед за нами, как сестра наших теней… На мгновение я испугалась. Сердце забилось чаще, будто в него ударила волна крови — тень протянула ко мне свои холодные костлявые пальцы. Я почувствовала свою близость к ней, и эта близость мгновенно блеснула в моих глазах…
— Сестра, меня зовут Смерть, — сказала она мне, и ее лицо было полно спокойствием того мира, в котором еще не ступала ничья нога… — Меня зовут Смерть, и всем, кто родился чужим этому миру и влачит в отчуждении свои серые дни, всем им я показываю дорогу домой, и для всех них я заботливая мать… И если ты хочешь пойти со мной в твой давно желанный дом, закрой глаза и тихо ступай за мной… тихо, тихо, вот так, тихо…
Когда Осенний закончил читать, он почувствовал, как что-то навсегда ушло из его сердца… И сразу же его душа опустела еще сильнее, чем прежде, и тяжело было чувствовать, что его сестра Мириам больше к нему никогда не придет…
Я перестал читать. В голове у меня сладко шумело, как от неожиданных звуков, которые вдруг доносятся из окна, когда человек идет поздно ночью по тихому и темному переулку.
Я посмотрел на безумный почерк — тонкий, острый и резкий. Он напоминал когти с засохшей на концах кровью. Я окинул взглядом комнату, в которую сквозь окно проникала темнота, как туман в весенний день, когда кажется, что слякотные часы тащатся по дорогам в суконных ботах, грязно, медленно и холодно зевая, как промокшие под дождем коты, которые ищут угол, чтобы там притулиться и задремать.
Часов в десять утра пришла жена Фогельнеста. Она ничего не говорила, молчала так, как молчит человек, у которого от горя руки и ноги налились свинцом. Она прошла по комнате, но, казалось, ничего не видела и ни на что не смотрела.
Потом, сказав «доброе утро», она села у стола, чего-то ожидая. Мне казалось, что она присела как голодный ребенок, который в ссоре со всеми в доме и ждет, когда его накормят, потому что сам попросить стыдится.
Так без единого слова прошло полчаса.
Вдруг она подняла свои чистые, детские, печальные глаза и с мягкой и милой улыбкой посмотрела на меня — как мама — так, будто ей было лет шестьдесят, а мне — десять.
Я был смущен и обескуражен.
Она грустно улыбнулась, но, открыв рот, произнесла медленно, лениво и ядовито:
— Проиграла! Я проиграла!
И вслед за этим громко, в голос, заплакала, обхватив руками голову.
— Что значит проиграла[45]? — я удивился: что именно она сейчас проиграла?
Она долго просидела, закрыв голову руками и рыдая; наконец разгладила волосы и вытерла слезы с лица.
— Внезапное… несчастье… — произнес я просто так, ни к кому не обращаясь.
— Нет, мой друг, это не внезапно, — сказала она. — С того самого дня, как я с ним познакомилась, я знала, что это с ним случится…
Ее глаза внезапно стали строгими и серьезными и заблестели тем огнем, который только правда зажигает в глазах человека.
— Я не любила его как женщина, — заговорила она. — Я любила в нем себя, потому что я хотела его спасти… Если бы я его и полюбила, то только за то, что он был несчастен… А я люблю несчастных… В первый раз я его увидела, когда он стоял на улице и со слезами на глазах смотрел на лошадь, которая упала на мостовую от слабости. Я вспоминаю, как после того, как лошадь умерла на брусчатке, он подошел к извозчику, утешил его и дал ему денег…
Тогда я полюбила его — и у меня возникло смутное чувство, что с ним происходит что-то очень плохое… Мы познакомились случайно, и с первого дня я уверилась в том, что он не в силах жить, что он устал от всего, что видел в мире… Я ушла из дома, оставила родителей и вышла за него замуж, чтобы удержать его от… Но я проиграла, мой друг.
Она смотрела вдаль, и лучи тусклой лампочки преломлялись в ее глазах и блестели в ее слезах…
Я вспомнил тот миг, когда она рассмеялась, увидев меня на лестнице. Только сейчас я все понял.
31
В тот же день я ушел со Шварцем в Катовице. Полпути мы шли пешком, полпути — ехали. Мы получили работу на угольной шахте.
Назавтра мы спустились под землю.
И нас, и землю укрыл снег.
Исроэл Рабон, один из самых заметных авторов, писавших на идише в период между двумя мировыми войнами, прожил всю жизнь в Польше и был убит немцами в возрасте сорока двух лет. Современники вспоминают о нем как о талантливом поэте с ярким и самобытным голосом, как о даровитом прозаике-новаторе, как о литературном критике, известном своими необычными оценками и мнениями, как о внимательном редакторе значительного литературного журнала и как о мужественном человеке, хранившем верность своим идеям даже тогда, когда высказывать их вслух было чрезвычайно опасно.