Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И чем же кончилось? — не удержался Гельмгольц от вопроса.
— Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, — со вздохом ответил Главноуправитель. — Меня чуть было не сослали на остров.
Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.
— Меня сошлют на остров? — Он вскочил и подбежал к Главноуправителю, отчаянно жестикулируя. — Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они. Клянусь, это они. — Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. — О, прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. — Из глаз его потекли слезы. — Ей-форду, это их вина, — зарыдал он — О, только не в Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста… — И в припадке малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего секретаря.
— Позовите трех служителей, — приказал Мустафа, — отведите его в спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель, и пусть проспится.
Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.
— Можно подумать, его убивают, — сказал Главноуправитель, когда дверь за Бернардом закрылась. — Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды. Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер Уотсон.
Гельмгольц рассмеялся.
— Тогда почему же вы сами не на острове? — спросил он.
— Потому что все-таки предпочел другое, — ответил Главноуправитель. — Мне предложили выбор — либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и простился с наукой. Временами я жалею об этом, — продолжал он, помолчав. — Счастье — хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо. — Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. — Но долг есть долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело. Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше ставятся препоны. А занятно бывает читать, — продолжил Мустафа после короткой паузы, — что писали во времена Господа нашего Форда о научном прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина — высшей ценностью; все остальное — второстепенным, подчиненным. Правда, и в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство. Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье способно безостановочно двигать машины; истина же и красота — не способны. Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это, научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает. Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.
— Но вы ведь не отправились на остров, — произнес молчаливо слушавший Дикарь.
Главноуправитель улыбнулся.
— В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью. И не своему, а счастью других. Хорошо еще, — прибавил он после паузы, — что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати, мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?
— Дайте мне климат крутой и скверный, — ответил Гельмгольц, вставая с кресла. — Я думаю, в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом ветра и штормы…
Монд одобрительно кивнул.
— Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится — в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. — Он снова улыбнулся. — Фолклендские острова вас устроят?
— Да, устроят, пожалуй, — ответил Гельмгольц. — А теперь, если позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.
— Искусством пожертвовали, наукой, — немалую вы цену заплатили за ваше счастье, — сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни. — А может, еще чем пожертвовали?
— Ну, разумеется, религией, — ответил Мустафа. — Было некое понятие, именуемое Богом — до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень знакомо.
— Да… — начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира слов таких нет.
Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась.
— Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, — сказал Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый черный том. — Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали.
Дикарь взял протянутый том.
— «Библия, или Книги Священного писания Ветхого и Нового завета», — прочел он на титульном листе.
— И этой не читали, — Монд протянул потрепанную, без переплета книжицу.