Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будучи успешным странствующим торговцем, чья территория охватывала пять штатов, дед часто вручал своего сына ненадежным заботам томных, сентиментальных женщин: двоюродных сестер, теток, оставшихся старыми девами, или кого-то, кого Амос успевал найти. Получалось, что родители моего отца, хотя и по разным причинам, уклонялись от воспитания единственного сына. В отцовской битве с миром было что-то безнадежное и непримиримое. Все свои юные годы он чувствовал себя брошенным и никому не нужным. Так что мои дед и бабушка явились косвенными виновниками его вспышек жестокости к собственной семье.
Дед и бабушка были словно дети, получившие разное воспитание, потому их дом сохранял для меня аромат святилища и детского сада одновременно. Между собой они говорили с необычайной учтивостью. По сути, это даже нельзя было назвать разговорами: ни легкого подтрунивания, ни намека на флирт, ни обмена сплетнями. Казалось, они продолжают жить каждый своей жизнью. Никакие человеческие чувства не нарушали их странную, неявно выраженную привязанность друг к другу. Я приглядывался к их отношениям, испытывая ощущения, близкие к благоговению, поскольку не понимал, на чем все между ними держится. Я чувствовал: они любят друг друга, но без огня и страсти. Не было в их отношениях и затаенной злобы, лихорадочных выплесков, заметных душевных приливов и отливов — просто брак без «погоды в доме», штиль, смирение; спокойные дни в Гольфстриме такого же спокойного старения. Они бесхитростно радовались тому, что они рядом, и на этом фоне брак наших родителей казался грубым и непристойным. Однако чтобы обрести эту гармонию, деду и бабушке понадобилось прожить врозь более двадцати лет.
Я приглядывался к ним, пытаясь понять отцовский характер, но тщетно. По бабушке и дедушке не чувствовалось, что у них есть сын. Их воссоединение породило нечто новое и невидимое. Не помню, чтобы Толита или Амос повысили голос. Они никогда не шлепали нас и почти извинялись за малейшее вмешательство в наше поведение. Тем не менее они произвели на свет человека, ставшего моим отцом; человека, который избивал меня, мать, моих брата и сестру. В доме Амоса и Толиты я не находил ни объяснений, ни подсказок. Меня раздражала их порядочность и учтивость, их непоколебимая уравновешенность. Эти люди никак не помогали мне понять мое собственное происхождение. В этой цепи чего-то недоставало; что-то было утрачено и оставлено без ответа. Две кроткие души, у которых жестокий сын, ставший моим отцом. Я жил в доме, где главу семьи боялись. Мать запрещала нам рассказывать кому-либо из посторонних, что отец поднимает на нас руку. Она ценила то, что называла «верностью семье», и не терпела поведения, расцениваемого ею как предательство или подстрекательство к мятежу. Нам не позволялось критиковать отца или жаловаться на его обращение. Люку не исполнилось и десяти, а от отцовских взбучек он уже трижды терял сознание. Если мать пыталась вмешаться, доставалось и ей. Мы с Саванной испытывали тяжесть отцовского кулака, если пытались оттащить его от матери. Замкнутый круг, который не разорвать.
Все детство я провел с мыслью, что когда-нибудь отец меня убьет. Я жил в мире, где детям ничего не объяснялось, кроме безусловной необходимости быть верным семье. Благодаря матери я уяснил, что верность — это когда делаешь приятное лицо и строишь всю свою жизнь на фундаменте отъявленной лжи.
Избиения отца были отвратительны сами по себе, но еще страшнее была непредсказуемость отцовского характера. Мы никогда не знали, что спровоцирует очередной взрыв, из-за каких его душевных перемен наружу вырвется жестокий зверь. У нас не было поведенческих моделей для подражания, мы не знали, как себя вести. Единственным третейским судьей, к которому мы могли обратиться за амнистией, была бабушка. Наше детство проходило в ожидании очередной вспышки отцовской ярости.
В 1955 году отец бил меня трижды. В 1956-м — уже пять раз. Через год его любовь ко мне возросла. В 1958 году она еще усилилась. Чем взрослее я становился, тем сильнее он меня любил.
После Атланты я часто молился, прося Бога забрать отца. «Убей его. Прошу Тебя, Господи, убей его», — шептал я, стоя на коленях. Я видел, как болотистая отмель затягивает отца по самую шею, как луна накрывает его приливной волной. И вот уже крабы ползали по его мертвому лицу, норовя выесть глаза. Посредством молитвы я учился убивать и ненавидеть. Молитвы выходили из-под моего контроля. Когда я обращал свой разум к Богу, из меня вместо хвалебных слов изливались ядовитые потоки. Сложив руки, я мысленно уничтожал и мучил; мой розарий превращался в гарроту. Я жил в своем собственном мире. Завалив оленя, я видел под ветвистыми рогами не оленью морду, а отцовское лицо; я вырезал отцовское сердце и поднимал высоко над головой; я свежевал его тело, потрошил его внутренности. Я превратил себя в нечто отвратительное и неестественное.
Когда вернулась бабушка, я сообразил: она единственная, кого боится мой отец. Это заставило меня восхищаться судьбой женщины, у которой хватило мужества оставить свою семью и не просить прощения за содеянное. Кроткая женщина, вместе со своим кротким мужем давшая жизнь человеку, которого боятся собственные дети. Мать учила нас: скрывать раны и улыбаться, видя в зеркале свое окровавленное лицо, — вот высшее проявление верности семье. Благодаря ей я возненавидел слова «верность семье» сильнее любых других.
Если ваши родители недовольны вами и виртуозно это демонстрируют, для вас так и не наступит утро, когда вы проснетесь с ощущением собственной значимости. Покореженное детство уже не исправить. Самое большее, на что вы можете надеяться, — это дурачить себя и других, что у вас все в порядке.
На вторую неделю своего пребывания в Нью-Йорке я заработал первые безошибочные симптомы нью-йоркской нервозности. В любой из своих приездов в этот город я испытывал невероятное чувство вины за то, что бесцельно транжирю время, когда вокруг столько знаменитых музеев и библиотек, прекрасных спектаклей и концертов. Меня манил бесконечный океан культуры, предоставляющий неисчерпаемые возможности для развития и духовного обогащения. Я стал плохо спать по ночам; мне казалось, что я непременно должен чем-то заняться. Например, прочитать полное собрание сочинений Пруста, начать изучение иностранного языка или отправиться в Новую школу и записаться на курс по истории кино. Когда я прилетал в Нью-Йорк и ехал на такси, пересекая реки, город неизменно пробуждал во мне дремлющую потребность в самосовершенствовании. Я понимал, что недотягиваю до высоких нью-йоркских стандартов, но мне неизменно становилось лучше, если я хотя бы начинал двигаться в этом направлении.
Когда мне было не заснуть, когда мешал шум ночных улиц или прошлое, предстающее в виде разграбленного замка, я поднимался с кровати Саванны и впотьмах одевался. В свое первое нью-йоркское утро я попытался было совершить пробежку трусцой до Бруклина, но хватило меня лишь до Бауэри[61]; там я наткнулся на спящих бродяг, от которых исходили не самые приятные запахи. Бомжи устроились возле витрин многочисленных магазинов, торгующих электротоварами; сияние люстр и торшеров ничуть не тревожило их. На следующее утро еще затемно я побежал в другом направлении и, к своему удивлению, очутился в каком-то цветочном квартале. Там с пикапов снимали ароматный груз орхидей, лилий и роз. Ощущение было такое, будто бежишь по женской руке, обрызганной туалетной водой. Я помнил множество нью-йоркских запахов, но впервые сталкивался с этой сладостной симфонией, порожденной тысячью опустошенных садов. В своих лучших проявлениях Нью-Йорк был городом внезапных радостных откровений, и я пообещал себе, что в это лето постараюсь открыться каждому из них.