Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волков: Вы его отговорили
Евтушенко: Да. Слава богу! Это не меньшего стоит, чем «Бабий Яр», я считаю.
Волков: Расскажите, как вам позвонил Шостакович после публикации стихотворения «Бабий Яр».
Евтушенко: Я сидел с мамой, играл в карты. Она считала, что это укрепляет здоровье. Галя подошла, сняла трубку и говорит мне: «До чего люди дошли: звонит какой-то наглец и называет себя Шостаковичем». Повторяется звонок. Она вернулась от телефона бледная и сказала: «Кажется, это он…» Я подошел и, знаете, он меня первый назвал по отчеству: «Дорогой Евгений Александрович!» Так старомодно… «Я прочел ваш „Бабий Яр“. Если бы я писал стихи, я бы подписался под каждым словом. Не могли бы вы дать мне ваше милостивое разрешение попробовать на эти стихи написать музыку?» Я там что-то мямлил, а он говорит: «Спасибо большое, Евгений Александрович. Скажите, а вы сейчас не свободны, нет?» Я говорю: «А что?» – «Приезжайте, музыка уже написана». Это была написана поэма сначала.
Волков: Да, симфоническая поэма…
Евтушенко: А я ему привез заодно еще стихи. «Взмах руки» и журнал «Москва», где было напечатано мое стихотворение «Страхи». Я не думал, что он выберет именно его. Но вы знаете, я ведь написал другие, гораздо лучше. Потом уже… Я долго их писал, долго. Меня тут чуть не угробили один раз. Вот в американской больнице я как раз и дописал стихотворение, эти новые слова, которые мне так тяжело давались. Там ведь сначала слова чудовищные были: «Правда идеи, что является правдой самой…» – это было вписано только для того, чтоб стихотворение напечатали, чтобы спасти от цензуры. А Дмитрий Дмитриевич мне сказал: «Еще будет у нас время переделать, сейчас не до этого, сейчас выручать симфонию надо».
Волков: Тогда он сыграл вам только «Бабий Яр» – первую часть, которая тогда была самостоятельным произведением?
Евтушенко: Да. Самостоятельным. А во второй раз сыграл уже всю симфонию.
Волков: Но Шостакович сначала обсудил с вами, какие стихи он выберет?
Евтушенко: Ничего не обсудил. Он мне позвонил потом через какое-то время и сказал: «Вы у меня оставляли тогда стихи, я выбрал. Теперь это родилось, расширилось. Кажется, симфония получилась, приезжайте, послушайте». До сих пор эмоционально я помню, какое это на меня произвело огромное, сильнейшее впечатление. Его голос, и то, что он плохо поет, голос надтреснутый, нервничает. Всё это было просто замечательно!
У Максима есть запись, как Дмитрий Дмитриевич пел нам всю Тринадцатую симфонию в первый раз – и за хор, и за оркестр. Я Максиму говорил: «Давай выпустим эту запись!» – «Нет, там плохое качество». Причем здесь качество?! Просто с комментариями, как это происходило, это же так важно! Нет, уперся рогом…
Волков: А как вы узнали, что он решил положить на музыку вашу «Казнь Стеньки Разина»?
Евтушенко: Он слышал, как я читал «Казнь…» в зале Чайковского. Он приходил туда всегда, он даже почему-то всегда садился на одно и то же место. Ему очень понравилось. Но у него были сомнения: «Все-таки Разин кровушки, много кровушки пролил…»
Волков: Он ведь поменял Стеньку Разина на Степана Разина. И, по-моему, вы уже сами к этому привыкли. Я несколько раз слышал, как вы говорите «Казнь Степана Разина»… А у вас же Стенька? Это очень интересная и такая, как называют американцы, «говорящая» деталь. Если Шостакович уж писал музыку, то этот человек не мог для него быть Стенькой, он должен был быть уже Степаном.
Евтушенко: Да? Может быть…
Волков: Я недавно разговаривал с Володей Ашкенази по телефону, и он все время называл произведение Шостаковича «Казнью Стеньки Разина». А вы, наоборот, теперь говорите «Казнь Степана Разина».
Евтушенко: А я сам даже не замечаю. Это для меня большого значения не имеет.
Волков: А вот для Шостаковича имело. Он колебался: может быть, не стоит писать музыку о человеке, который столько кровушки пролил.
Евтушенко: Вот примерно те же самые слова мне и Окуджава говорил. И я, кстати, в последних изданиях партитуры «Казнь Степана Разина» снял строфу:
Волков: Евгений Александрович, а вот когда вам Шостакович в первый раз показал Тринадцатую симфонию целиком – у вас тогда возникли какие-то сомнения относительно финала, да? Что вас там не устроило?
Евтушенко: Ну это идиотство просто было мое. Пафоса захотелось больше. Пафоса! Мне казалось, что там нет настоящего конца, настоящей точки – музыка словно растворяется. Эти звуки – словно бабочка трепещет воздушными крылышками… А мы, молодые поэты, были тогда настроены по-бойцовски! Наш стиль был: громче, еще громче! И я, дурак, сказал тогда Шостаковичу: «Ну, не знаю, может быть, это лишнее – такой конец?» А он что-то начал объяснять мне, дураку. Он ведь был необыкновенно вежлив, необыкновенно! Такой подчеркнуто старомодный, в петербургском стиле. Поздравлял с днем рождения не только меня, но и мою маму, и сестру мою.
И он очень добро и ласково меня увещевал, говоря: «А это и есть умиротворение! Может, в этом и есть смысл жизни – после того как мы мучим друг друга, а иногда и других нечаянно». Я никогда не забуду, как он это повторял: «Ведь мы мучим-то друг друга чаще всего по нечаянности». Это правда. Это во мне засело навсегда.
А гениальность финала Тринадцатой я осознал после премьеры, когда услышал ее в живом исполнении. Я понял, какая сила может быть в мягкости, в хрупкости. Мы все нуждаемся в глотке гармонии, это дает ощущение вечности. Особенно сейчас, в расшатанной России, да и в Америке тоже. Кругом слишком много наглой коммерции, слишком много духовного фастфуда.
Волков: А со «Степаном Разиным» – это для вас, получается, тоже было неожиданностью? Он тоже позвонил и сообщил?
Евтушенко: Абсолютно! «Вот, написал „Степана Разина“».
Волков: И вы к нему опять приезжали домой? Как вы услышали эту музыку в первый раз?
Евтушенко: Да-да. Тоже дома.
Волков: А к «Разину» у вас уже не было никаких претензий? Никаких сомнений?
Евтушенко: Нет, никаких. Просто огромное, огромное впечатление!
Волков: Вы, по-моему, говорили об этом с Леонардом Бернстайном. Ему вроде бы «Степан Разин» не понравился?
Евтушенко: Да, ему не понравилось. Ему понравились мои стихи и не понравилась музыка. Он говорил, что там от Мусоргского слишком много…
Волков: Вы с Шостаковичем вроде собирались оперетту писать?
Евтушенко: Да. Об Иване-дураке. Хотелось задорную такую, я ужасно люблю задорные всякие песни. Но не получилось. Может быть, Валерий Гаврилин мог бы такое тоже написать – не так, конечно, как Шостакович.