Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был потом впервые длинный-предлинный вагон, зеленым крашенный, где чудно, непривычно пахло вместе едким углем, уборной и мазутом. Со стукотком, вскрикивая иногда требовательно, но как-то и жалостно, мчал их поезд сквозь продутые поля, лесопосадки, чьи-то села, по долинам, по косогорам лепившиеся; громыхало под полом и толкалось, ходуном ходило, стремительно взлетали и опускались провисшие провода за окном, и кружились там, хороводили то березнячки светлые, то поля, уж по-осеннему пустые, и храпела тетка на голой полке, свесив толстую красную руку, иногда просыпалась и вскидывалась, хваталась испуганно за изголовье… И первая в жизни ночь на вокзале, где подремывали они терпеливо на жесткой скамье в ожидании утра, чтоб идти туда, где его положат; гудки слушали, бубнящий иногда под высокими сводами неразборчивый голос репродуктора и гулкое аханье дверей, дрожь стен и полов, самого воздуха от проходящих мимо составов ловили, издалека еще чувствовали, и уж серый свет занимавшегося утра видели в высоких мутных окнах, пора собираться было, опять искать. Не счесть, сколько забыто; но полумертвая та, прерываемая хрипом динамика и возней сонных людишек гулкая тишина, холодная духота малолюдного ночного вокзала в провинциальном степном городишке остались и, видно, останутся…
Увели от плачущей вослед ему взахлеб матери, такой молодой еще, что не веришь, помня; искупали, в карантинной высокой палате одного оставили, книжку яркую дали и еще яблоко, небывало большое, еще таких он и не видел даже никогда, — просто дала, ничего о нем не сказав, ласковая няня и ушла, и он не посмел его съесть, как не верил, что это ему; и не хотелось, все он оглядывался на известково-белое кругом и крашеное, крепился как мог — пока далекий, прощально-тоскливый гудок паровозный не вскрикнул там, на станции, не настиг, сиротский такой же, жалобный средь чужого всего, всегда… Забился под одеяло и плакал, боясь, что увидят и рассердятся за это, ругать станут. На долгие-долгие времена был мир потом за окном, скудный, изученный до кирпича, до каждой веточки заглядывающей, и с новыми здесь, такими же, как сам он, дружками, кто откуда тоже, с лежачей странной, потом уж и привычной жизнью наладившейся, с радостями-бедами своими, — и время от времени гудки поездов эти, пронзительные в тоске своей дорожной, невозможного просящие, то днем, а то ночью средь сна вдруг звавшие с собою к родному, теперь далекому такому… Всякий раз врасплох они его заставали, вдруг, даже и во сне доставали, до слез.
Но где она, тоска эта, теперь, куда делась, беспомощная, детская, — вылилась ли, во что-то отлилась другое в нем или, может, ушла куда в заповедное свое, хранимое до вечных сроков, сберегаемое нежно кем-то, потому что ничто бы не должно пропасть, а уж детское, щемящее такое, и вовсе? Он не знает: он знает, что была тоска, но уж давно ее на белом свете нет. Или это сквозняки стылые повытянули все, распылили по холодным просторам, растворили — чтобы кто-то опять собрал в себе ее, кочуя по неволе и маясь чужим, и тоже не по-детски проснулся бы от нее среди ночи?.. Ее нет, и благо ли это или печаль, не понять.
И было, конечно, возвращение весной — к своему, заждавшемуся, бог знает как обходившемуся тут без него; радостей было через край всяких, узнаваний, чище тех дней нет, и все, кто ни встречался, радовались тоже, ничего, что на костылях, это ненадолго. «Ну, ни-че-го-о!..» — говорили и шли дальше себе, довольные, что все вот обошлось хорошо, а бывает ведь куда хуже… Все, кого ни встретишь. Дед Глухой даже на лавочку с собой усадил; оглядел всего, помаргивая от старости, клонясь над бадиком и заглядывая в лицо, вздохнул: «Так-то оно, паря, бывает за чужое-то… Ну, главное дело, што не калека. Это государству ты скажи спасибо… ему, а как же-ть! Оно это все, в ножки надоть ему поклониться. Ишь, костыльки-т какие… Ну, молоде́ц, иди». И он это понимал, что государству, так оно и было, и только потом уж дошло, понял, что первой — матери. Ей первой, что рук не опустила, и отцу, кто другой опустил бы, но не они…
Он привыкал заново к своему, вспоминал и узнавал все прежнее, и скоро привык, ничего тут особенного не переменилось. Жить стало малость полегче, но работы оттого не убавилось; наоборот, казалось, все прибывало работы. Все так же копались в своем, дни переводя и силы, что-то от времени ждали и от