Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше всего ей нравились те тропинки, которые поднимались в горы, петляя через вересковые поля, и приводили к вершине какого-нибудь осыпающегося утеса, где она могла остановиться и занести ногу над пропастью. Вдалеке, над деревьями, кланявшимися на ветру, над плоскими, пыльными равнинами, взмывали стаи облаков, прилетавших из-за горизонта. Занеся ногу над пустотой, она подавалась вперед, навстречу волнам ветра, и воображала, будто тонет в воздушном просторе; у нее начинала кружиться голова, и в блаженном ужасе она длила эти минуты неопределенности, борясь со своим извечным желанием продолжить, броситься вперед.
Она бежала до тех пор, пока не переставала чувствовать под собой ноги, пока прошлое и настоящее не растворялись, оставляя одну только Найму, на которую взирал тревожно шумевший лес, – ее подхлестывало безрассудное желание бежать еще быстрее, мчаться под облаками и чувствовать у себя в груди огонь; изредка перед концом тропы ей казалось, будто она высвободилась из темницы собственного тела и на какой-то волнующий миг стала солнечным лучом, устремленным к небу. В этом чувстве было скорее любопытство, чем неутоленность, скорее жажда движения, чем страх перед неподвижностью. Между тем она знала и страх, и неутоленность. Сидеть сложа руки она не привыкла, но при этом терпеть не могла заниматься сбором чая, а с началом учебного года впадала в тоску.
По мере взросления Найма замечала, как друзья женятся на подругах, как юноши перенимают отцовское ремесло, а девушки повторяют судьбу своих матерей. Казалось, никто не покидал обжитых мест, никто не сходил с проторенных дорог. Она продолжала бегать по лесу и в свои девятнадцать, и в двадцать два, продираясь на четвереньках сквозь колючий кустарник или карабкаясь вверх по речным берегам. Дети дразнили ее «мвендавазиму»; сборщицы чая не принимали за свою. К тому времени «мкондо» перестало быть для нее просто игрой; оно, единственное, давало возможность убедиться, что ты жива.
А потом приехал Уорд. Не похожий ни на кого другого, он отличался какой-то значительностью, он рассказывал про те края, о которых она и помыслить не могла, в общении проявлял деликатность, какой она не знала. (Как он выходил из своего пикапа и, смущенно глядя в землю, ногтем соскабливал с рубашки комочек глины.) Его подарки, его внимание, обещание чего-то необычного, чарующего – все это привлекало ее. Но окончательное решение она приняла только тогда, когда он прыгнул за нею в реку. Ведь в ту ночь было темно, и он мог легко повернуть к дому.
В самолете Найма сидела с открытыми глазами. И замужество, думала она, и билет в одну сторону, который переносит тебя на другой континент, – все это лишь новый кон в игре «мкондо»; дело лишь за тем, чтобы, собравшись с духом, сделать последний, решающий шаг.
Огайо: город плащаницей накрыла хмарь. Пологи тумана приглушали дневной свет; над головой без конца сновали вертолеты; автобусы, как умирающие звери, с рыком ползли по улицам. В районе, где жил Уорд, дома стояли на расстоянии вытянутой руки: Найма запросто могла открыть форточку и постучаться в окно соседской кухни.
Тогда, в первые месяцы, она еще кое-как превозмогала свое разочарование, потому что истово растворялась в Уорде. Это была любовь – и самая отчаянная. В послеполуденное время Найма ежеминутно смотрела на стрелку часов, чтобы не пропустить то мгновение, когда автобус выпустит его в конце квартала, когда в замочной скважине повернется ключ. Потом они выходили на пробежку, петляя между фонарными столбами и перепрыгивая через ящики для газет. Бывало, не могли наговориться до рассвета; а как только – до обидного скоро – наступало утро понедельника, у Наймы возникало единственное желание: запереть дверь, спрятать ключи и связать его на полу в коридоре.
Хотя музей не оправдал ее ожиданий – растрескавшиеся гранитные лестницы, чучела млекопитающих, разрозненные кости, диорамы с фигурами теснящихся у костра пещерных людей с пластмассовыми глазами, – она понимала, почему Уорда тянет туда как магнитом. Это затхлое и тоскливое место было, судя по всему, призраком прошлого его страны. По ночам они сидели на крыше, наблюдали за потоком транспорта, плетущимся вдоль улиц, а то и закатывали пирушки внутри окаменелой грудной клетки бронтозавра. Стены мраморного зала были покрыты без малого пятьюдесятью тысячами насаженных на булавки бабочек из всех уголков земли. От рисунка их крылышек у нее захватывало дух: умопомрачительные голубые нимбы, тигровые полосы, ложные глаза. Уорд весь сиял, когда сыпал их названиями. Это был его любимый зал. Через много лет, неоднократно поднявшись по служебной лестнице, он продолжал заходить в зал бабочек, чтобы обмахнуть пыль, поправить ярлыки, оценить новые поступления.
Но чем больше времени она проводила в музее, тем сильнее расстраивалась. Здесь не было роста, не было жизни. Даже свет голых лампочек, вкрученных прямо в потолок, казался ей мертвенным. Сотрудники были помешаны на классификациях и названиях, как будто первая бабочка с оранжевыми крыльями вылупилась из своей куколки сразу под именем Anthocharis cardamines, как будто природу папоротников мог объяснить засушенный образец, прикрепленный к листу ватмана и помеченный Dennstaedtiaceae. Смотрители взяли доисторическую птицу Уорда, поставили на нее номерной знак и заперли в стеклянном кубе. Какая же это естественная история? Надо бы сперва натаскать земли да засыпать музейный пол. Смотрите, это червяк! – говорила бы Найма, потрясая им перед этой старой гвардией или перед группой первоклашек. Смотрите, это слизень! Вот так на самом деле выглядит естественная история. Вот откуда мы все произошли.
Потоки машин, рекламные щиты, вой сирен, чужаки, которые не смотрят тебе в глаза, – не этого она ждала, не к этому себя готовила. Листья деревьев – тех немногих, что ей удалось найти, – потемнели от заводской гари. Продуктовые магазины были безжизненными и стерильными: мясо продавалось в пластиковой упаковке, и, чтобы его понюхать, ей приходилось останавливаться в проходе и разрывать пленку. Когда она вручную стирала во дворе, соседи притворялись, что ничего не видят. Займись каким-нибудь делом, шептала она, выжимая на газон рубашку Уорда. Займись делом, иначе ты здесь не выживешь.
Уорд наблюдал, как Найма бродит по дому, будто разыскивая потерянные вещи; порой она жаловалась на странное недомогание – якобы горло сжимали невидимые клешни, голова раскалывалась от тяжести, а ноги становились ватными.
Как-то раз он повел ее на ужин к своему знакомому, университетскому преподавателю, родом из Кении. Тебе будет полезно, сказал Уорд. Жена преподавателя готовила чапати, напевая псалмы на суахили. Найма с мрачным видом сидела за столом и смотрела в окно. После ужина, когда все перешли в гостиную пить чай, она осталась на кухне, села на пол и зашепталась с кошкой.
Ночами Уорд, презирая себя, метался без сна: как можно, думал он, желать чего-то всей душой, добиться своего – и возненавидеть судьбу? И почему перемена оказалась такой внезапной? Когда его все же одолевала дремота, в коротких снах мелькали демоны без лиц; он просыпался от удушья – их когти впивались ему в глотку.
Сам Уорд тоже менялся или, точнее, возвращался в какое-то прежнее состояние, сворачивал на более легкую и знакомую дорогу. За каких-то шесть месяцев, проведенных в Огайо, у него, как заметила Найма, побледнела кожа и одрябли мышцы. Он загрузился музейными делами и с робким, виноватым видом приходил домой только к восьми, а то и девяти часам. По выходным корпел над какими-то бумагами: ему поручили редактировать музейный вестник, а затем предложили возглавить отдел внешних связей. Я люблю тебя, Найма, говорил он, направляясь к себе в кабинет. Но это был уже совсем не тот человек, что стоял под дверью ее родителей, тяжело дыша и трепеща от жизни, как молодой олень в пору гона.