Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примечательно, что он стал писать русские стихи (прозу, по большей части нехудожественную, писал и раньше, даже один рассказ написал) только через двадцать лет после того, как Эстония перестала быть частью Советского Союза, а русский язык освободился от статуса имперского и общеобязательного и начал, похоже, в этом качестве забываться: выросли поколения эстонцев, которые его уже не понимают (сам Каплинский пишет, что его внуки не читают по-русски: «что будет с книгами какие не успею прочитать / с полками полными томов на русском и немецком / ведь внуки и внучки уже не читают на них»). Пока русский оставался языком империи и принуждения, Каплинский был жёстко настроен против навязывания его стране русской культуры, на которой сам в значительной мере вырос: в 1980-м он стал не только одним из авторов «Письма 40-ка» – протеста сорока эстонских интеллектуалов против политики русификации в Эстонской ССР, но и вообще его инициатором[76].
По всей вероятности, русский для многоязыкого Каплинского стал теперь языком универсальности, позволяющим выйти из речевой укоренённости, из её инерций и взглянуть на себя и своё извне.
Русский язык как я рад что ты естьчто у меня есть убежище есть местогде дышатьполной грудью быть почти самим собойЧитатель имеет все возможности внимательно всмотреться: теперь перед нами – особенности эстонского сознания, выговоренные на аутентичном, внутреннем русском языке автора, без – неминуемо искажающего – посредничества переводчиков. Между двумя собственными языковыми сознаниями успешно посредничает и сам Каплинский: в книгу вошли, помимо оригинальных стихотворений, его переводы из эстонских поэтов (включая автопереводы) и народных песен, а также с китайского, древнегреческого, шведского, португальского (из Фернанду Пессоа в одном из его гетеронимических обликов – Алвару де Кампуша). Присутствие здесь многоликого Пессоа прямо указывает на то, что русский язык для самого поэта – одна из возможностей быть другой личностью, действовать по другим моделям. Хотя не понимающему его эстонские стихи остаётся об этом только догадываться.
Иногда я Ян иногда Яаниногда встречаюсь с Пессоа и тогдая ни тот ни другой а всё тот же самый…Кстати, в составивших книгу русских стихах Каплинского нет никаких отсылок к русской поэтической традиции, – что отмечалось рецензентами ещё в связи с «Бѣлыми бабочками ночи»[77]. Ну, почти никаких. Одна мне всё-таки привиделась: «Мы живем не чуя мира вокруг себя» – это ли не мандельштамовское, хрестоматийное «Мы живём, под собою не чуя страны»? И смыслы, и ритмы, и уровень напряжения там далее совсем не мандельштамовские, – стихотворение одновременно отрешённое и умиротворённое, благостное:
…мы живем не на земле даже не у себя домамы живем где-то далеко от себя в запертойкаморкена книжной полке в ящике письменногостолав погребе или просто на экране компьютераи лишь изредка что-то извне врезаетсясквозь толстые стены и небьющиеся стеклаубеждения принципы веру и мировоззрениещебет синицы качанье сиреневой веткибелое облачко в синеве над березнякомтам за окном в открытом пространствегде небо начинается почти сразу от землигде лучи весеннего солнца связывают всесо всеми на холме с каждым днем все меньше снегаи часть твоей мировой тоскимало-помалу тает со снегомВпрочем, привиделась и ещё одна отсылка, но тут я совсем уже не уверена, что она – не в глазах смотрящего. В стихотворении «Вешая выстиранные носки, майки и куртку на шнур…» человеку с русской начитанностью не может не мститься что-то очень знакомое:
Вешая выстиранные носки, майкии куртку на шнурне могу не думать о том кому онидостанутсякогда меня уже не станет что будет с нимипосле менячто будет с одеждой какую не успеюизноситьчто будет с книгами какие не успеюпрочитать…Ну да, это цветаевское:
С большою нежностью – потому,Что скоро уйду от всех —Я всё раздумываю, комуДостанется волчий мех,Кому – разнеживающий пледИ тонкая трость с борзой,Кому – серебряный мой браслет,Осыпанный бирюзой…И все – записки, и все – цветы,Которых хранить – невмочь…Последняя рифма моя – и ты,Последняя моя ночь!Понятно, что, опять же, другой уровень напряжения, страстности, плотности, ну так ведь и личность другая, и возраст, изнутри которого всё это говорится – совсем другой.
Других апелляций к русскому поэтическому опыту мы тут, кажется, не сыщем, что, впрочем, совершенно не удивительно: они тут не нужны, поскольку перед нами – поэзия не русская, а эстонская (опять же, не знающий эстонской литературы лишён возможности судить, в какой мере отзывается тут она). Именно эстонская, полная беспокойства о судьбе Эстонии и любви к ней, а не речь «человека вообще», звучащая ниоткуда и отовсюду:
Мы жили в автомобильной республикеEstonian Automobile Republicно это уже прошлое она наша республикаперегнала нас уехала – там за поворотомона ещё видна но нас она больше не видитона мчится всё дальше и дальше мыне знаемзнает ли она сама куда – нам ужене до тогомы должны найти себе ночлег убежищеуголок где приютиться в заброшенномполузабытом настоящем времениа наша республика наша родинауходит всё дальше от насв светлое будущеев туманную дальЭти стихи – вообще, по большей части, прямая речь, почти без метафор; каждое стихотворение – метафора само по себе, всё целиком. Почти в каждом – два оптических плана сразу, в пределах одного взгляда, с мгновенным переключением внимания от одного к другому: ближайшая, успокаивающе-рутинная повседневная предметная среда – и объемлющая человека бесконечность, которая сквозь эту среду – очень плотную! – просвечивает, постоянно с её помощью угадывается.
Отблески весеннего солнца на стенена дверях шкафа на пыльных книгахна черной холке спящего у плиты котана сковородах и кастрюлях на охапке дровна окне пережившая-переспавшая зиму мухав щелях улья появились неуклюжиеполусонные пчелыивовые почки еле заметно разбухаютзачатки каких-то неспокойных мыслейне дают тебе сидеть за столом —выходишьчтобы солнце могло красным отсветомпонежить твои глаза сквозьсомкнутые векизабывая шаль и шапку забываяобманчивость весенней погоды забываячто однажды наше красное солнышкопоглотит раскаленную подгоревшую ЗемлюС ровными, без повышения голоса, несколько монотонными интонациями, языком до осязаемости конкретных вещей здесь говорится о границах человеческого существования, вообще – о его ограниченности, конечности. О соприкосновении человека и (равнодушного к нему) нечеловеческого. Об истончении – со временем и с возрастом – стен, разделяющих человеческое и внечеловеческое вплоть, наконец, до полного и непредставимого их слияния. Здесь буквально в каждом стихотворении, повторяющийся едва ли не ритуально – жест заглядывания за свои пределы, за человеческие пределы вообще.
Да, но почему всё же улыбка Вегенера? При чём тут – вынесенный ещё и в эпиграф (похожий скорее на небольшое предисловие), как, значит, ключевая фигура – немецкий естествоиспытатель Альфред Лотар Вегенер (1880—1930), «известный прежде всего как автор теории дрейфа материков, из которой потом выросла современная тектоника литосферных плит»? Нет, дело тут не в геологических метафорах, хотя занимался Вегенер, работавший одно время в университете родного города Каплинского, Тарту, «главным образом, геологией и метеорологией». Поэта совершенно не занимают предметы научного интереса человека, задавшего ключ к написанию и прочтению книги, – важна для него исключительно одна-единственная личная особенность учёного: «На большинстве фотографий у него на лице лёгкая улыбка». Та же улыбка была на лице мёртвого Вегенера, когда тело его, погибшего во время экспедиции в Гренландию, нашли среди вечной мерзлоты. Сильное впечатление на Каплинского произвело именно это.
«Улыбка – это первый знак узнавания, – объяснял он годы спустя эстонскому телевидению. – Ребенок улыбается матери. Это первое узнавание другого человека, близкого существа. Я иногда думаю, что это большое счастье, когда человек может и умереть с улыбкой»[78].
Незабываемый запах чистого бельязапах субботы и сочельникавоскресенья рождества и пасхизапах тополей под майским дождемзапах коров на пастбище у перекрестказапах лошади у соседки за заборомзапах маминых свежих булочекникак не избавиться от мысличто в этих запахах в этом дыханиискрыто что-то бóльшее чем запахя почти узнаю его это улыбкаулыбка Вегенера пронизывающаянаш мир вещей и нас самих дошедшая до насчерез годы и дали сквозь полярную ночьИ всё-таки на основе всего прочитанного в целом складывается впечатление, что в узнавании и счастье – ещё не вся правда улыбки Вегенера, пронизывающей наш мир вещей. Ведь она пронизывает его – как заявлено уже в эпиграфе книги, и читатель не в силах этого не помнить – всё-таки из посмертия, из вечной мерзлоты,